Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи — страница 21 из 94

«Я прочла Вашу книгу о Паскале… Мне очень нравится. Почему-то ближе всего она к первой Вашей, которую я прочла, – о Толстом», – писала Е. Герцык Шестову в 1925 г. (еще до смерти Аделаиды)[204]. Действительно, книга о Паскале – новый всплеск шестовского «апофеоза беспочвенности», так импонировавшего юной Евгении и заново охватившего ее в 1920-е гг. «Все, что писал Паскаль, говорит нам о том, что вместо прочной почвы под собой он всегда видел и чувствовал пропасть»[205]: Шестов видит феномен Паскаля в свете именно этого тезиса, созвучного ранним шестовским работам. И вновь – невероятным образом – сделавший «ставку» на Бога, – более того, получивший откровение, запечатленное в знаменитом «амулете», Паскаль, как и прежде Толстой, сближается Шестовым с Ницше («…судьба Паскаля так странно напоминает судьбу Нитше!»). – Созвучен был теперь Евгении и антицерковный пафос «Гефсиманской ночи»: в советское время она все дальше отходила от Церкви, будучи слепой к тайне ее крестного страдания. Паскаль отдал все последние годы своей жизни «мучительной борьбе» с Римом – с «пелагианским», по убеждению Шестова, «эмансипировавшимся от Бога» mainstream’ом католицизма; шестовский трактат противопоставляет веру Паскаля «крепко спящей», забывшей о Христовых муках Церкви, положившейся на истины разума. Со свойственным ему философским остроумием Шестов сближает существо римской Церкви, опирающейся на идею Петрова наместничества в лице ее первосвященника, с судьбой самого апостола Петра: подобно тому как Петр спал, когда, молясь в кровавом поту, готовился в Гефсиманском саду к крестной смерти «сошедший к людям Бог», так же «спокойно живут и крепко спят» Петровы преемники, которым «достались земные ключи от царства Небесного». Согласно Шестову, мир жил во времена Паскаля и ныне живет в ситуации Гефсиманского борения Христа (который страждет во всяком страдающем человеке), однако никто не замечает этой непрерывно длящейся трагедии. Петр трижды отрекся от Христа, – и именно такой, отрекшейся от Бога, видится Шестову Церковь. «Иисус будет в смертных муках до конца мира, – не должно спать в это время», – писал Паскаль, сам следующий своему императиву: с благодарностью принимая страдания от болезненной бессонницы, он, дабы возбуждать от сна свой дух, предавался сугубой аскезе и носил на теле железный пояс с гвоздями…

Думается, Евгению в книгах Шестова – равно ранних и поздних – привлекали все же не какие-то отдельные интуиции и установки, а сосредоточенность на универсальной экзистенциальной ситуации человека. Как мы помним, Бердяев упрекал Шестова за «шестовизацию» – сведение к одинаковой схеме совершенно разных духовных путей. Действительно, выстроив ряд своих героев веры и людей трагедии от Авраама до Ницше (а то и до Бубера и себя самого), Шестов «вынес за скобки» не только все культурно-эпохальные, но и многие антропологические признаки: за 40 веков (Авраам жил в XIX в. до Р. X.) сама человеческая природа подверглась эволюционным изменениям. Однако эта редукция, «шестовизация», была на самом деле попыткой мыслителя вскрыть сам нерв существования смертного человека. Зачастую и зауряднейший из людей оказывается в ситуации пограничной – «над бездной» или перед лицом Бога. И уж совсем достоверно то, что «придет час, и каждому придется возопить, как возопил на кресте совершеннейший из людей: Господи, Господи, отчего Ты меня покинул!»[206] – Шестов имеет здесь в виду час смерти. Тогда действительно с ядра «я» спадут все оболочки из истин и культурных норм, и человек предстанет перед тайной жизни, с которой ему придется справляться – в меру своей готовности, насколько он научился умирать[207]. Шестов попытался распространить ситуацию смертного часа на все дление человеческой жизни, тем самым универсализировав ее. Правомерность экзистенциализма Шестова – в стоянии под знаком смертной памяти, а отнюдь не в правильности понимания конкретных духовных биографий и не в литературоведческих открытиях.

Если увидеть творчество Шестова действительно пронизанным духом memento mori, тогда книга о Паскале окажется его вершиной и смысловым центром. Пускай, как пишет Шестову Бердяев, ее автор «роковым образом обречен на непонимание Паскаля», ибо сам пребывает вне христианского опыта; пусть мысль Паскаля о продолжающейся до конца мира агонии Христа – не что иное, как общее место христианства, по словам того же Бердяева[208]: Шестов в сложном феномене Паскаля сумел философски красиво выявить самый болевой центр человеческого существования, вплотную подойдя к тайне Креста – универсальной тайне бытия человека. Христос, согласно учению Церкви, – Всечеловек, и этапы Его жизни суть прообразы основных моментов биографии каждого из людей. Поэтому Гефсиманское борение Христа, предваряющее Голгофу, универсально: оно указывает на неизбежный для всякого предсмертный ужас и переживание последнего одиночества. Свободный еврейский мыслитель, Лев Шестов не чувствовал себя вправе рассуждать об этой универсальности «Гефсиманской ночи», опираясь на один евангельский рассказ. Он пошел окольным путем и приблизился к христианской истине через тезис Паскаля о том, что «Иисус будет в смертных муках до конца мира». Интуиции Шестова были глубоко христианскими, но чего он действительно опытно не знал (здесь Бердяев прав), так это тайны Воскресения, преодолевающего Гефсиманию и Голгофу: приобщение к этой тайне возможно только в Церкви. – Написав трактат «Гефсиманская ночь», Шестов придал универсальный характер своему экзистенциализму и свел воедино весь, казалось бы, пестрый ряд своих книг: центральная идея этого трактата бросает свет как на раннее, так и на все последующее творчество Шестова. Ведь опыт Паскаля, подражающего в своем «бодрствовании» Христу в Гефсимании, в принципе был тем же, что и опыт Достоевского и автора «Смерти Ивана Ильича», Иова, Лютера и Кьеркегора. Во всех этих столь непохожих лицах для нас начинает просвечивать Христов лик, вся эта галерея возводится к страждущему Христу как их общему прообразу[209].

Евгении Герцык, которая в 1920-х гг. сама проходила через опыт ада, становился все ближе общеэкзистенциальный аспект философии Шестова – тайна неизбежной смертности человека. Однако в трактатах о Паскале и Плотине были идеи, чуждые ее умственному складу. И прежде всего – это постоянное у Шестова отрицание всякого рода знания, которое мыслитель связывал с самим истоком и существом греха. Евгения была как раз в широком смысле гностиком – более чем профессиональным философом, – дерзкой искательницей тайной мудрости. Вера же, на все лады проблематизированная Шестовым, не была ее сильной стороной. О том, что Евгения не имела ни яркого «таланта», ни вкуса к вере, свидетельствуют ее оценки «пути веры» в трактате 1919 г. «О путях», содержание которого – осмысление путей святых к Богу. В целом выдержанная в духе пиетета, соответствующая глава трактата, однако, включает такую характеристику данного «пути»: «Это бесконечный, однообразный вопль покаяния, самоосуждения», и «мир в своем многообразии только черен для того, кто в молитве постиг сладость единения»[210]. Если это и не отрицательная оценка, то, во всяком случае, – дистанцирование от аскетического «пути веры» автора трактата, заметившей однажды: «Не люблю дух аскезы…» [211]

Помимо пафоса безрассудной веры, Евгения не разделяла и философской революционности Шестова, потрясавшего сами основы человеческого бытия. Вот ее реакция в письме 1926 г. к Шестову на его трактат «Неистовые речи» – на интерпретацию («шестовизацию») философии и мистики Плотина: «Скажите, неужели долгий и трудный опыт Вашей жизни не сделал то, что опостылело всякое утверждение розни (борьба) и правда увиделась только в единении?» («в единении», т. е. в «мире с Богом и с собою»[212]). В «Неистовых речах» Шестов развивает основной для него тезис о борьбе с «самоочевидностями»: последние внушены человеку чувственным миром, к которому человек прикован своей телесностью, – такой новый разворот дает Шестов своей концепции, отталкиваясь от феномена Плотина. Опорой для Шестова служит фраза Плотина из третьей «Эннеады», в которой автору «Неистовых речей» видится исток плотиновской внутренней истории: «Пока душа в теле, она спит глубоким сном». Средством духовно пробудиться, «взлетев» над «самоочевидностями» – разумом и познанием – для Плотина оказался мистический экстаз: особый выход души из тела, при котором душа в свете соприкасается с «Единым». Имея дело с язычником Плотином, Шестов, естественно, не говорит о вере как антитезе знанию и заменяет веру экстазом, сохраняя при этом неизменным смысловой каркас своей концепции. Экстаз, при котором душа отделяется от тела, это момент вдохновения и подъема; так – для Шестова, однако Евгения увидела в этом «отделении» указание на момент смерти – не мистической и временной, а реальной и окончательной. «Я очень думала о приведенных Вами словах Плотина о последней борьбе, предстоящей душам, – писала она Шестову. – <…> Не значат ли эти слова, что это “последнее” – в каком-то смысле и “первое” чего-то, что лежит по ту сторону этой борьбы <…>?» «Последняя борьба, предстоящая душам», в ее понимании есть агония, предваряющая переход «Туда», действительно «испепеляющая все наши ценности»[213]. Шестов рассуждает об экстазе – Евгении кажется, что речь у него идет о смерти: такое ее непонимание очень характерно. Отзываясь данным письмом в апреле 1926 г. на «Неистовые речи», Евгения была еще поглощена смертью Аделаиды: что еще, кроме смерти, могл