Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи — страница 24 из 94

о, не желая признавать, что Логос может иметь Божественный статус, и, напротив, как бы обожествляя абсурд, Шестов в принципе закрывает для себя доступ к христианству: ведь, согласно евангельскому учению, Иисус Христос – не кто иной, как воплощенное Божие Слово.

Как же разобраться в этом клубке идейных противоречий? Не желая отрывать философию Шестова от его личности и соблюдая «презумпцию невиновности», мы склонны считать весьма важными для духовной оценки шестовского феномена свидетельства современников. «Люди, порой спорившие друг с другом до остервенения, все (Иванов, Бердяев, Булгаков, Гершензон и др. – Н. Б.) сходились на симпатии к Шестову, на какой-то особенной бережности к нему. Звонок, он в передней – и лица добреют»[233]: эта деталь из военного (1915–1917 гг.) быта московской квартиры сестер Герцык, сохраненная цепкой памятью Евгении Казимировны, дорого стоит! Можно довериться также суждению шестовского друга и оппонента: «Л. Шестов, в сущности, очень любит “добро” и борется против “зла”»[234]. В полном согласии с этой весомой бердяевской оценкой находится характеристика Шестова, принадлежащая Булгакову, который (равно как и Бердяев) был вхож в киевский дом Шварцманов еще в начале 1900-х гг. Булгаков писал: «Его (Шестова. – Н. Б.) нельзя было не любить, даже совсем не разделяя его мировоззрения, и не уважать в нем отважного искателя истины… Нельзя было не радоваться ему при встрече… Это объясняется, вероятно, удивительным даром сердца, его чарующей добротой и благоволением…» Пространное описание священником-софиологом обаятельного облика Шестова увенчивается взвешенной духовной оценкой: «О нем хочется сказать словами псалма о ветхозаветном праведнике: “всем сердцем моим ищу Тебя, не дай мне уклониться от заповедей Твоих” (Пс 118: 10)»[235]. В этих дружеских, но при этом отнюдь не комплиментарных и объективных характеристиках мы встречаемся с цельной личностью Шестова, излучающей благожелательность – плод великого сострадания. Противоречия его ratio снимаются живым духовным обликом, разрешаясь в пользу добра.

Не хотелось бы, чтобы читатель понял все вышесказанное как полное отрицание «философии веры», хотя и смягченное признанием за Шестовым некоторых личных достоинств. Экзистенциализм в версии Шестова содержит в себе драгоценное зерно, уничтожить которое не в состоянии ни гипертрофированное увлечение Шестовым Ницше, ни экзальтация и игра софизмами, ни «шестовизация» гениев, ни, наконец, не всегда уместное «дерзновение». Это зерно – сама интуиция веры, вера как духовный акт, вынесенная Шестовым из древней религии его отцов в бескрайний мир декадентских исканий. Проблематизи-рованная Шестовым, эта вера практически забыла о своем происхождении и осталась при одном своем чистом существе. В этой вере могли бы встретиться библейский Авраам – и еврипидовский Агамемнон, приносящий в жертву Артемиде дочь, – и оба они – с преподобным Сергием Радонежским, ушедшим спасаться в глухой лес; недаром Булгаков назвал философию Шестова «фидеизмом без главного содержания веры» [236].

Шестов «олицетворил» чистую веру в образе библейского Авраама, который в его древней простоте наиболее свободен от цивилизационного антуража. «Чем больше приобретаем мы положительных знаний, тем дальше мы от тайн жизни»[237], – убежден Шестов. Лишенный этой обузы, действительно не привязанный почти ни к чему в «мире объектов», близкий потому к шестовскому идеалу «беспочвенности», под пером Шестова Авраам превращается в бесплотный «вечный» архетип. Термин К. Г. Юнга применительно к шестовскому Аврааму более уместен, чем фрейдовский «комплекс» (о комплексах говорят, имея в виду область сексуальности). Но вряд ли выбор термина принципиален. Ведь речь сейчас идет просто о следующем: если, согласно классическому психоанализу, в каждом человеке в определенном смысле живет Эдип, то почему бы в нем латентно не присутствовать и Аврааму? Разве нельзя говорить и об инстинкте веры, таящемся в недрах бессознательного? Авраам, по Шестову, – это одинокая человеческая экзистенция в ее предстоянии Единому Богу. Реальность Бога открыта Аврааму с опытной достоверностью, слышание голоса Божия – привычная повседневность и не относится к кругу теофаний[238]. Архетип Авраама принадлежит (как и фрейдовский Эдип) к очень глубокому, архаичному пласту личности, практически свободному от воздействия всех тех факторов, которые несет с собой цивилизация, – от закона, этики, научного знания. Все это переключает интенции человека и привязывает его к физическому плану, – шестовский же Авраам лишь слегка касается ногами земли, все его «сокровище» заключено в Боге.

Шестов своей «философией веры» как бы призывает современного человека открыть в себе своего «внутреннего Авраама» – обнаружить пласт чистой, не замутненной ни моралью (представлениями о добре и зле), ни наукой, экзистенциальной древней веры. Но как это сделать? – На пути, открытом Ницше, отвечает автор книги «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше», – т. е. «вынося за скобки» обесцененную мораль, игнорируя «старого» – церковного, «убитого» Ницше Бога, Бога «философов и ученых». Если не воспринимать шестовской концепции буквально – вынести, в свою очередь, за скобки в ней ориентацию на Ницше, мысль об изначальной греховности знания, представление о бесполезности морали и религии и т. п., то сухой остаток – основная идея Шестова, обретшая лик в Аврааме, обнаружит свою экзистенциальную достоверность и универсальность. Встреча с живым Богом, за которую ратует Шестов, действительно, осуществляется по ту сторону не только моральных, но и религиозных форм, хотя отнюдь не требует отмены религии, а означает обретение в глубине обряда его ноуменальной сердцевины. В конечном счете, и Моисей, и Авраам поклонялись одному и тому же Богу, хотя второй внимал Божественному гласу в пустыне одиночества, тогда как первый данное ему на Синае откровение сделал достоянием всего человечества[239]. Да, архетип Авраама – интуицию веры как таковой – в русской философии Серебряного века открыл и описал Шестов, а не мыслители, связавшие себя с православием, – священники и богословы Флоренский и Булгаков[240]. Однако именно церковный путь, а не «путь», «открытый» Ницше, с достоверностью ведет к встрече с Богом, с Христом; тупиковость и гибельность ницшеанского «пути» ныне, кажется, доказательств уже не требует.

* * *

Шестов сохранял верность Ницше на протяжении всего своего творческого пути, что было все же нетипично для русской мысли Серебряного века. Даже шестовский библеизм, как мы видели, отмечен влиянием Ницше: всемогущая «вера» маленького человека, пробужденная жизненным трагизмом, превращает его в Uebermensch’a, сдвигающего горы и поворачивающего вспять время. Также и представление Шестова о Боге весьма близко ницшевским интуициям. Как утверждает исследователь, страстное искание Бога у Ницше было поисками имени для Его отсутствия — тоже возможного способа «бытийствования бытия»[241]. Но Бог «философии веры» Шестова – тоже «отсутствующий»; скрытый в мраке «отсутствия», он мыслился Шестовым как чистый произвол. Выше мы сблизили богословие Шестова с каббалистическим учением об «Эн-Соф» – божественном Ничто, бескачественность которого означает бесконечную полноту потенций. Не наличествуют ли подобные интуиции также и в богоискательстве Ницше? – Как нам представляется, именно «отсутствующий» ницшевский Бог, равно как и ницшевский сверхчеловек, будучи несколько «шестовизированы», оказались ассимилированными «философией веры».

Интересно, что в шестовский экзистенциализм вошли, трансформировавшись, и прочие главные мотивы и тезисы Ницше. Так, «переоценка всех ценностей» обернулась у Шестова «преодолением самоочевидностей»; «по ту сторону добра и зла» оказалась вера, снявшая в генезисе шестовской философии скомпрометированное (в книге о Толстом и Ницше) добро и оправданное (в книге о Достоевском и Ницше) зло; «вечное возвращение» же, тезис весьма туманный в контексте «Заратустры», у зрелого Шестова заиграл всеми гранями: Сократа не отравили, Кьеркегору была возвращена невеста, а Иову – стада и т. д. Именно под мысль о вечном возвращении Шестов создает свое заумное Зазеркалье, мир веры, где и происходит преодоление самоочевидностей.

«Работают» в книгах Шестова, по-видимому, все идеи Ницше! Казалось бы, скажем, прямого «проклятия христианству» Шестов не изрекал: напротив, он берет на вооружение стих Нагорной проповеди о том, что солнце равно восходит над добрыми и злыми, опирается на высказывания апостола Павла… Однако, будучи вырваны из контекста, новозаветные положения «шестовизируются» (к примеру, Павлово «оправдание верой» в конце концов превращается в «апофеоз беспочвенности») и… «ницшезируются» (Нагорная проповедь оказывается призывом устремляться «по ту сторону добра и зла»). И уже прямым текстом Шестов клеймит католическую Церковь, присвоившую себе «власть ключей», и монашество, едва не погубившее Лютера («Sola fide»), – отрицает православие – хотя бы в лице старца Зосимы у Достоевского, а также протестантизм – «жестокое христианство»… Не поднимая руки на Самого Христа, которого он считал «совершеннейшим из людей»[242], Шестов одновременно доходит до проклятий историческому христианству, которого он не понимал, не зная опытно, вне которого он жил и умер.

Наконец, в противостоянии «всемства»