М. Волошин заметил, что духовно родился он в год смерти Ницше и Соловьева: впервые прочитанные в 1900 г. их сочинения («По ту сторону добра и зла» и «Три разговора») дали ему возможность «взглянуть на всю европейскую культуру ретроспективно <…> и произвести переоценку культурных ценностей»[299]. Выше мы поставили Волошина в ряд софиологов; да, в поисках Софии мыслитель-поэт
…исследил земные тропы
От Гималайских ступеней
До древних пристаней Европы, —
и опознал в конце концов ее лик в чертах Владимирской Богоматери [300]. Но и Ницше в умственном мире Волошина занял место, сопоставимое разве что с его ролью во взглядах Шестова или Иванова. Как и последний, Волошин мечтал о возрождении древнего культа, – но ему, по натуре эстету, импонировал не Дионис (как склонному к «оргийным» переживаниям Иванову), а Аполлон – покровитель искусств. Под знаком Аполлона, второго греческого божества, отмеченного вниманием Ницше, развивалась и философия искусства Волошина[301]. Коктебельского мыслителя мало занимала судьба Ницше (в отличие от отношения к последнему Белого, Шестова, отчасти Иванова), даже и суть его творчества: Ницше дал ему понятийно-терминологический аппарат для теории искусства («аполлинийский сон») и направил волошинские неоязыческие искания в подходящее русло.
От Диониса к Христу
Наша героиня Евгения Герцык разделяла интересы своих знаменитых друзей, – потому ее духовный путь был извилистым, шаг нетвердым. Придя в 1910-х гг. к православной Церкви вместе со своим окружением (прежде всего с сестрой Аделаидой), в советское время Евгения отошла от православия. Она осталась в стороне от христианского исповедничества – просто не поняла, что живет в эпоху такого цветения святости, какого Церковь не знала со времен раннехристианских гонений. Однако она несла свой личный подвиг, свидетельствующий о подлинно христианской глубине ее души, о сокровенном терпении и милующей любви: на протяжении не одного десятилетия Евгения ухаживала за женой своего брата Владимира, прикованной к постели тяжелой болезнью. Судьбы Любови Александровны Герцык и Евгении Казимировны были таинственно связаны: всего через несколько месяцев после кончины золовки последовала смерть Е. Герцык в феврале 1944 года…
«Приватная религия» Евгении Герцык была прорастанием семени, заброшенного в ее душу не кем иным, как Ницше; ее искания суть перипетии именно постницшевского христианства. Богом, в которого уверовала двадцатилетняя слушательница Высших женских курсов, был отнюдь не Христос, а Дионис, чей образ увлек ее доброе сердце страданием беспросветным, не снятым воскресением: «Над моими плутаньями в те годы стояло одно имя – Дионис». Шестов, «духовный дядюшка», которому она по наивности открылась, забыв про его иудейскую закваску, разумеется, ее не поддержал, хотя религию «Диониса» она в тот момент понимала вполне в духе шестовского «апофеоза беспочвенности» – «боль и восторг, вера и потеря веры – все равно, все наваждение Диониса»[302]. Одинокие религиозные мечтания Евгении нарушались разве что разговорами с ближайшей подругой по курсам Софьей Герье, убежденной теософкой. – Но вот в 1906 г. Евгению знакомят с Вяч. Ивановым, в общении с которым она нашла поддержку своему пристрастию к Дионису. «Искуситель для других», он привязал к себе девушку, наделив ее ролью «сестры» по подсказке своего любовника С. Городецкого. «Зазывание Вакха, потрясание тирсом для него не пустая игра»[303], – и, видимо, Евгения не раз убеждалась в этом: недаром ведь и Волошину Иванов виделся в образе «зазывателя» то ли Вакха, то ли Эроса[304]. Однако, заглядывая вместе с Ивановым в «глубины сатанинские» (Откр 2: 24), Евгения этим совершенно окольным путем – от противного – шла к Христу. В 1913 г. она напишет Вере Гриневич: «С его (Иванова. – Н. Б.) помощью загорается все сильнее любовь к Христу»[305]: такой была устойчивая – промыслительная парадигма их отношений. Евгении надо было до конца исчерпать свою веру в «Диониса», всем существом ощутить гибельность языческого пути в XX веке, чтобы уже раз навсегда принять в свое сердце Христа. В какой-то момент всего один шаг отделял ее от участи «ученика Диониса» Ницше, она уже ощущала первые признаки надвигающейся ночи безумия…
В расчете на полное невежество интеллигенции в области религии Иванов называл свои сомнительные идеи христианскими. В числе прочих доверилась ему и Евгения: «Христианство в истолковании Вяч. Иванова было тем откровением, которое я давно ждала» [306]. В этом «откровении» бродила закваска ницшевского язычества, восполняемого некими «последними тайнами», принесенными на Башню из неких лож «бессмертных» Анной Минцловой. Об этих «эзотерических истинах» можно судить по «Воспоминаниям» Е. Герцык и заметкам в ее записных книжках. Бог Отец мыслился Ивановым как «само бытие, неисчерпаемость, полнота его», как «благость космоса» (с. 130); «учение о Боге есть только учение о бытии» (с. 125), – разумеется, бытии посюстороннем, земном, – том самом, по которому в муках болезни томился Ницше. Апофеозом этого «бытия», полноты плотской жизни, является для человека оргийный «дионисический» экстаз. Напор оргийных страстей смывает хлипкие перегородки между добром и злом; рай и ад, верхняя и нижняя бездны для одержимого Вакхом меняются местами, мешаются, – точнее все же, душу захлестывает адский вал: «Не надо страшиться черных бездн по ту сторону нашей звездной вселенной. Широки врата космического – все не сущее хлынет в сущее», и это надо принять, «разорваться, но снести» (с. 125). Так наставлял восторженно внимавшую ему Евгению гостивший осенью 1908 г. в Крыму у сестер Герцык Иванов. А зимой в Петербурге он сам консультировался у хлыстовской богородицы, ради бесед с которой ездил на тройке в глухие пригороды: хлыстовская оргийная практика весьма занимала «мистагога». Именуя свои воззрения «хранением верности земле», Иванов использовал один из основных лозунгов ницшевского Заратустры. «Тонкий эротизм, и впрямь излучавшийся в то время из каждого слова Вяч<еслава> Ив<ановича>, кружил и мне голову» (с. 123), – признается Евгения; в сектантском умопомрачении она уже не сомневалась в том, что Христос – это ивановский Дионис. Тем более что лукавый «учитель», «ведущий брат», ни на минуту не расставался с «черной книжечкой» – Евангелием. «Евангелие еще не прочитано», – вещал Иванов, «прекрасный, как опьяненный ангел» (с. 123). Он наставлял понимать Новый Завет как бы наоборот по отношению к буквальному смыслу текста. «Не любите мира, ни того, что в мире» (1 Ин 2: 15), – так писал Христов апостол, – а вот как «учит Христу Вячеслав»: «Любите мир, но не все, что в мире…» Христос заповедал труднейшее – любовь к врагам; зато «Вячеслав» на все лады наставляет «тайне любви земной, в которую на земле облечено божество»…[307] Зачарованная Евгения, «как неподвижное озеро», отражала своей душой все эти достаточно примитивные и безвкусные речи (так – для трезвого взгляда, но не для влюбленной женщины!).
Соблазном сексуальной мистики дело не ограничивалось: Иванов требовал от ученицы признать зло вполне сознательно – отдав себе отчет в том, что речь идет о вещах, традиционно запретных. Христос – это Дионис со стороны культовой практики. Однако богословски данное божество – не кто иной, как Люцифер, по-церковному – дьявол[308]. «Христология» Иванова, по-видимому, была ему сообщена – под видом эзотерической тайны – эмиссаром западных оккультистов А. Минцловой. В передаче Е. Герцык это учение Иванова выглядит так. – Если Бог Отец – это полнота бытийственного мрака – что-то вроде бёмевского Ungrund’a, которым так увлекался Бердяев, то Бог Сын – это «всемирный свет», загорающийся в вечности, в глубине равнодушной к добру и злу, но все же «благостной» духовно-космической тьмы. Сын – «светоносец», т. е. Люцифер, некогда ставший «мятежным духом», – но он же каким-то странным образом одновременно и Христос… Скорее всего, Минцлова, а вслед за ней Иванов опираются на некий гностический миф[309], согласно которому природа Сына как бы двуедина – содержит потенции и добра и зла, и при этом Сын к тому же двулик. Поэтому к Богу можно идти равно путями добра и зла; с этим манихейским воззрением сходна и концепция «двух бездн» Мережковского. Во всяком случае, Иванов весьма ценил люциферическое начало, полагая, что оно должно культивироваться в человеке. Евгения записала примечательное суждение Иванова о Пушкине: «В том его (Пушкина. – Н. Б.) грех негрский, что он только еговист (почитатель Иеговы, человек “ветхозаветный”. – Н. Б.), без люциферианства, без пути ко Христу (! – Н. Б.)»[310]. Эти же речи Иванова Евгения передает по свежим следам в письме к сестре от 3 марта 1908 г. Из данного текста уже с полной ясностью следует, что «путь ко Христу» для Иванова – это «люциферство»; идея мистагога в данном письме представлена Евгенией полнее, чем в «Воспоминаниях». – Покритиковав Пушкина за его «бедность», «дисгармонию» (! – Н. Б.), за «непросветленное» отношение к женщине, Иванов принялся «творить откровения об отношении Люцифера к Дионису»: о чем другом, как не об их некоем тождестве, мог вещать «учитель», сокровенно ориентирующийся на «религию» Ницше? Ведь Христос, по Иванову, – это ницшевский Дионис-Заратустра, но последний – не кто иной, как антихрист, страстно взыскуемый Ницше