.
Начало разговора с Ивановым, во время которого Волошина посвящали в замысел «Дионисова действа», в волошинских дневниках не зафиксировано. Но там присутствует развитие этой темы. «А Вы в чем видите дионисизм в современной жизни?» – спросил Иванов Волошина, вновь навестившего через пару дней вождя нового духовного движения. Волошинский интерес к танцу нашел понимание: «Да. Танец и музыка, как нечто неотделимое от танца. Я согласен с Вами, что нагота присуща танцу. Но я внесу маленькую поправку. Не полная нагота. Известная одежда должна присутствовать – это маска. Это то, что мы должны удержать из греческой трагедии». «Да, я понимаю это, – услужливо подхватил Волошин. Радуясь, что им заинтересовались, он пустился в развитие непристойного замысла. – Танец – это выражение радости. Радость скрыта в теле. Она выявляется. Трагизм весь сосредоточился в лице. Его надо скрыть. Надо уничтожать индивидуальность и ее трагизм маской. Но какую маску наденут танцующие?» «Маска играла в древних оргиях особую роль, – весомо и при этом загадочно произнес Иванов. – Оргии устраивались женщинами – менадами. В них могли принимать участие и мужчины, но в масках». По всей видимости, Иванов указывал на детали и будущего «Дионисова действа». Проектируемые им оргии в качестве обязательного элемента (это помимо жертвы — средоточия оргии) должны были включать в себя «дионисические танцы» голых «мистов» в масках; именно с помощью набора масок в ходе оргии разыгрывался трагический (ведущий к гибельной развязке) священный сюжет, восходящий к мифологическим «страстям» Диониса. Вместе с тем важную роль в «действе» должно было играть алкогольное опьянение, действительно «уничтожающее индивидуальность», без чего (Иванов это прекрасно понимал) вряд ли кто согласился бы участвовать в дурацком мероприятии. Как видно из уже приведенных реплик собеседников, под похабный балаган Иванов подводил идеологию, облекая гнусности в профессорские категории. Одним из прообразов своего «действа», в самом деле, он называл предполагающий винопитие античный пир, симпосион, – хранитель ивановского архива А. Шишкин здесь прав. Однако в 1904 г. Иванов ориентировался не столько на платоновский тип «пира», сколько на вариант Петрония, о чем свидетельствуют его дальнейшие размышления в присутствии Волошина об оргиях. «Древние вообще не так охотно уже разоблачались, – резонирует Иванов волошинской мечте о танцах в голом виде. – Это было именно только в торжественные моменты жизни, как Вы говорите». А именно, обнажение уместно в финале оргии: «В эпоху Цицерона пирушки кончались тем, что кто-нибудь раздевался и танцевал голым. Плясать голым – это был, так сказать, венец хорошей пирушки <…>».[515] Иванов здесь немного лукавит, – тонко, по-профессорски недоговаривает: «венец», может быть, «пирушки» – но не оргии, не «Дионисова действа», которое, равно как и хлыстовское радение, должно было увенчиваться объединением мистов в «хоровое», «соборное», «совокупное» тело…
Надо сказать, что именно с 1904 г. началось зафиксированное текстуально искание супругами Ивановыми путей к осуществлению в России их совместного «дионисического» замысла. Выходит в свет идеологически-программное сочинение Л. Зиновьевой-Аннибал – драма «Кольца», сопровождаемое теоретическим комментарием Иванова – статьей «Новые маски». Во многом ориентированная на драматургию Г. Ибсена (не случайно именно Ибсен упомянут в «Новых масках»), драма эта, в частности, в своей сюжетной (автобиографической) основе имеет несколько любовных треугольников; их участники обуреваемы воистину африканскими страстями; главную героиню Аглаю автор наделила собственной внутренней жизнью. – Перипетии «Колец» весьма просты: Аглая прощает мужу его супружескую измену и отказывается от него, – в финале оба гибнут от напора страстей. Однако вся соль драмы – в авторской трактовке события прощения и отречения. Аглая уступает мужа сопернице, будучи одержимой великой, в глазах Иванова и Зиновьевой, идеей, способной совершить всемирный религиозный переворот. А именно, по словам героини, любящие супруги не должны быть двое в своем браке, «не должны смыкать кольца», что означает ревность. «Не надо жалеть тесных милых колечек», «океану Любви – наши кольца любви», говорит Аглая, которая, принеся свою личную жертву, пережила экстаз любви вселенской, некий опыт всеединства. Не следует думать, что ее «прощение» имеет христианский характер: речь идет о превращении традиционного брака в полигамию. При этом предполагается не только «общность» жен и мужей, но и практика однополой любви (в «Кольцах» это лесбийский союз Ольги и Александры). Спустя два года супруги Ивановы начнут реализовывать на деле опыт «Аглаи» – создавать любовные треугольники, практикуя «конечное отречение», – сначала с С. Городецким, потом с М. Сабашниковой. Все это было бы смешно, если бы в опытах Ивановых не ломались судьбы и не губились души… Идею «Колец» Иванов в «Новых масках» подкрепляет собственными неуклюжими стихами:
О, Кана душ! О, в гробе разлученья —
Слиянье двух!..
Но к алтарям горящим отреченья
Зовет вас Дух.
На подвиг вам божественного дара
Вся мощь дана:
Обретшие! вселенского пожара
Вы – семена!
«Вселенский пожар» ивановского проекта – то же самое, что и «мировой пожар» хрестоматийных стихов А. Блока («Двенадцать») h не случайно банду двенадцати возглавляет увенчанный пиршественным венком из роз хлыстовский «Исус Христос» – симпосиарх и мистагог русского «Дионисова действа» 1917 г., кровавой «трагедии», о которой мечтали «орлы» с Башни на Таврической, которую выпестовали на швейцарской вилле…
Статья «Новые маски» проливает свет на высказывания Иванова о масках в беседах с Волошиным; это важные вещи для понимания башенного феномена. Совместное издание «Колец» и «Новых масок» – своеобразный дуэт супругов Ивановых, настойчиво внедряющих в сознание публики идею новой мистерии, которая станет «семенем вселенского пожара». Слабенький ученический опус Зиновьевой Иванов трактует как эпохальное явление. Он обыгрывает то обстоятельство, что в ее драме нет ярких характеров; действительно, поэтика «Колец» крайне неблагоприятна для формирования характера – ее конституируют полубезумные бесконечные монологи персонажей при почти полном отсутствии поступков и сюжета, собственно драматического действия. Характер – это трагическая маска, за которой должен угадываться лик страдающего бога, Диониса, чьи страстные мистерии были прообразом античной драмы; очевидно, что эти мысли Иванова
1 Приведем их на всякий случай: «Мы на горе всем буржуям ⁄ Мировой пожар раздуем, ⁄ Мировой пожар в крови – ⁄ Господи, благослови!» восходят к «Рождению трагедии» Ницше. Чем «плотнее» маска, чем индивидуальнее, «сгущеннее» трагический характер, тем менее значим для действия сам Дионис, тем драма секулярнее. И напротив, чем маска «прозрачней», чем аморфней соответствующий ей характер, тем универсальней воплощенный в герое страждущий дух, тем ближе герой к зрителю. И вот, «маски» персонажей «Колец» вновь «опрозрачнели» – после многовекового «уплотнения и объективирования маски» в драмах Шекспира, Корнеля и Расина, утративших связь с Дионисовой «литургией». Сквозь них, утверждает Иванов, явственно сквозит «единое всечеловеческое» страждущее Я[516], так что зритель в героях узнает самого себя, экзистенциально отождествляется с каждым из них.
Эстетическое глубокомыслие Иванова, восходящее к Ницше, на этом витке его рассуждений претерпевает уже непредвиденную Ницше собственно религиозную метаморфозу. Согласно Иванову, от драмы, главным эстетическим элементом которой сделалась «опрозрачневшая» трагическая маска, возможен и необходим непосредственный переход к новому «Дионисову действу» – к неоязыческим вакхическим ритуалам. «Элементы священного Действа, Жертвы и Личины, после долгих веков скрытого присутствия в драме снова выявляемые в ней силою созревшего в умах трагического миропостижения, мало-помалу преображают ее в Мистерию и возвращают ее к первоисточнику – литургическому служению у алтаря Страдающего Бога»[517], – заявляет Иванов, имея в виду драму «Кольца». Банальный адюльтер, атмосфера грязноватой богемности подаются Ивановым почти что как сакральные реалии – в драме ему видятся «расширение нашего страдательного Я до его мировой беспредельности», «отрешенность от внешнего ради откровений внутренних», «дифирамбическое исступление из индивидуальных граней»[518] и т. д. Ключевой термин в этом профессорском плетении словес – «хоровое тело»[519] свального греха, подготовляемое полигамией и содомией. «Путь к мистическому очищению ведет через Дантов “темный лес”, и распятие Любви совершается на кресте Греха»[520]: независимо от «святого черта» Распутина, начавшего свою деятельность примерно тогда же, Иванов здесь в точности воспроизводит знаменитую распутинскую «духовную логику», – грех, дескать, очищается через его совершение. Темный похотливый мужик и «утонченный» символист – духовные близнецы, а «притон» на петербургской Башне – это элитарный аналог распутинских «бань», где хитрый «старец» «изгонял блудных бесов» из своих обоего пола жертв.
Данная эстетико-метафизическая концепция Иванова в своей театральной форме на Башне осуществлена не была: возможно, в действительных условиях возникли трудности по вовлечению неподготовленных людей в сценическое «действо». Да и в принципе, какой конкретно миф, священный сюжет, уместно было сделать основой грядущей мистерии? Иванов впоследствии пошел по другому пути – пути глубинной подготовки душ для новой религии. Но чтобы ощущалась бытийная инаковость Башни в сравнении с профанным миром, все вступившие в башенный круг получали новое