. Евгения Герцык, в первой главе своих «Воспоминаний» «взвешивая на строжайших весах свое детское прошлое», как бы походя оборонила несколько тезисов собственной «философии игры». Игра, по ее мнению, с самого начала, – конечно, помимо осознанных замыслов сестер, – разворачивала их в сторону будущего, как бы насильственно отрывала от всего затхлого, непродуктивного, нежизнеспособного и фальшивого в существовании их семьи и их страны. Игра была для них «трамплином для прыжка вперед», – но куда, к каким целям и свершениям? – К «полноте, насыщенности жизни»: так определяет человеческий идеал уже шестидесятилетняя Евгения[16], таков итог ее исканий… Слово «жизнь» здесь – категория ее собственной философии жизни 1930-х гг., сформировавшейся под сильным влиянием соответствующего учения А. Бергсона, но также и кумира юности Ницше. Эта гипотетическая «жизнь», как была убеждена Евгения, осуществлялась в советской жизни той эпохи – едином бытии страны и отдельного человека. О становлении мировоззрения Е. Герцык и о завершительном его этапе мы будем много говорить впоследствии. Пока же наше внимание сосредоточено на истоках ее духовного пути – экзистенциальной беспочвенности, чреватой новизной, – состоянии неограниченных возможностей, пробующих раскрыться в игре.
Игровой «протест» сестер Герцык был обращен отнюдь не против их семьи как таковой: эти дети стремились оторваться от всего предшествующего поколения – «мира взрослых», по существу – от всего старого мира. Противостояние сестер Герцык прошлому было глубинным, затрагивало не столько внешний жизненный пласт, сколько сферу смыслов, основы мировосприятия. С особой остротой чужеродность окружения переживала Аделаида. «Мое неизменное преобладающее чувство по отношению к взрослым было разочарование, – так впоследствии она анализировала свое детское состояние. – Бессознательно, но глубоко вкоренилась во мне уверенность, что каждое их слово, объяснение, рассказ обманут мои ожидания, вызовут скуку; что-нибудь в окружающем мире будет убито, обесцвечено, разрушено ими». «Мне хотелось взять мир под свою охрану от убивающих взоров взрослых» \ – вспоминала она впоследствии. Ребенок бессознательно отрицал сами основы господствующего позитивистского мировоззрения – законы природы: «Могла ли я уважать их пустую, внешнюю науку, которой меня обучали, когда она ничего не открывала мне и только мешала сосредоточиться на главном?» Плоский самоуверенный взгляд взрослых на мир лишал его «красоты и тайны»[17][18], с этим нельзя было примириться. Хотелось взорвать общепринятую картину мира по Копернику, – более того, отказаться от Эвклидова хронотопа, перемешать представления о времени-пространстве. Карту полушарий Земли Адя воспринимала как образ истории – истории фантастического первобытного народа за два года: каждое полушарие изображало воинов, оружие, битвы на протяжении одного года, имевшего вид круга. А овладев грамотой, девочка не столько вникала в книги, сколько «сочиняла» по ним, переосмысливая на свой лад слова, вкладывая понятный лишь ей новый смысл в графический облик букв. Ведь невозможно было принять то, что «каждое слово, каждая буква имеют только одно определенное, неизменное значение»![19]
И здесь мы подошли к самому невероятному проявлению «революционности» сестер Герцык, разрушавших (конечно, в игре) старый мир действительно до основанья, – к их экспериментам с языком. Они были стихийными «имяславцами» за два-три десятилетия до появления имяславия в качестве религиозного направления и филологической школы[20]. «Рано родился вкус к слову, – пишет Е. Герцык. – <…> Интересовала сама материя слова вне смысла его»[21]. Аделаида в автобиографическом очерке «Мои романы» расшифровывает свидетельство сестры. Познакомившись в ранней юности с трудами теоретиков языка В. фон Гумбольдта и А. Потебни[22], А. Герцык почувствовала, что слово – это живое существо, рождающееся, проходящее свой жизненный путь, умирающее. При возникновении звукового состава слова поначалу сохраняют связь с реальной действительностью. В живом, «благоухающем» слове «понятие мыслилось вместе со словом, а слово отождествлялось с вещью»[23]. Заметим, что именно такие – бытийственно весомые слова занимали и имяславцев: эти последние находили примеры в священных текстах, поэтических произведениях, среди имен собственных… Однако, продолжает А. Герцык, связь слов с вещами со временем ослаблялась; перестав питаться энергиями бытия, слова из «мифов» делались условными знаками мыслей. Наступала смерть слов, – и, по мнению А. Герцык, нынешние люди, в чьей речи преобладают штампы, готовые фразы, имеют дело практически с мертвым языком и продолжают истреблять остатки жизни в нем: «Слушаешь окружающих напряженно, не успевая схватить смысл их речей, и видишь ясно, как топчут, губят они слова, подобно тому как мы, не замечая, давим жуков и мошек в знойный летний день»[24]. – Итак, юные Аделаида и Евгения, напряженно вслушиваясь в речь, – а в особенности в слова странные, редкие, чуждо звучащие, – приходили к острому ощущению языковой катастрофы, настигшей и захлестнувшей мир. Сознание человека, – так чувствовали, хотя и вряд ли смогли бы тогда четко сформулировать эти удивительные дети, – наполнено словами и понятиями, оторванными от реальности; человек отлучен от бытия, – в самом деле, подвешен над бездной и влачит существование в призрачной, убогой, лишенной света разума, вселенского Логоса – Бога Слова! – субъективной сфере.
И в какой-то момент своей жизни (примерно в 1898 г.) Аделаида решается на воистину титанический, революционный прорыв, – недаром в тогдашних чертах ее лица распознавали нечто бетховенское! (Младшая сестра, как всегда, следовала за ней в ее исканиях.) Усилием воображения она ставит себя на место первобытного человека, творящего слова, – библейского Адама, дающего имена зверям и травам: в ее распоряжении – звуковая «материя слова» и собственная воля, призванная связать мир и зарождающуюся в голове совершенно новую, поначалу образную «мысль» о нем с помощью опять-таки совершенно новых слов, не похожих на привычные звукосочетания. Вот как описывает Аделаида свою тогдашнюю попытку подлинно теургического – боготворческого деяния: «Да будет!.. И воля эта (“воля” как категория Шопенгауэра и Ницше, сочинениями которых в те годы упивались сестры Герцык. – Н. Б.) бессознательно должна была избрать звуки, сочетать и воплотить в слова. Так представлялся мне процесс создания первых слов – праимен, первобытной субстанции речи. И я закрывала глаза, чтоб уничтожать видимую жизнь, представляла себя сидящей на дереве, среди девственного леса, и волей своей заклинала мир звуков, вызывала из темной стихии их нужные мне образы. Это была своего рода магия»[25]. Видимо, следуя в принципе тому же самому мистико-психологическому механизму, Аделаида создавала и свои ранние – «магические», «сивиллины» стихи-заклинания. Ей удавалось в поэзии вернуть слово к реальности, как полагал, обращаясь к ней, Вяч. Иванов:
Твой ворожащий стих наводит страх
Присутствия незримой вещей силы…
Так же впоследствии и Евгении для выражения философской мысли удавалось выбрать самый точный оборот (а прежде мыслеобраз); уж никаких мертвых слов – языковых матриц, заезженных штампов – в ее текстах обнаружить не удастся. Опыт детских игр не прошел даром! – Однако о «словотворчестве» Аделаиды и Евгении мы вспоминаем сейчас не ради анализа их литературного стиля: пока нам хотелось бы подчеркнуть, что юношеские эксперименты с языком были самым радикальным способом разрыва сестер Герцык с «миром взрослых», с поколением отцов, со старым миром. Невольно ими ставилась проблема обновления сознания – наполнения его новыми, приходящими из области объективного духа смыслами, восстановления связи сознания с бытием, давным-давно европейским человечеством разорванной[26], – это должно было привести к созданию нового, живого языка, наглядно выражающего эту связь. Так намечался возврат к мифу, символу, магии, религии… Детские словотворческие опыты сестер Герцык с определенностью свидетельствуют о том, что Промыслом им было назначено выйти за пределы плоского мировоззрения, позитивистской культуры. Заложенные в них от рождения творческие импульсы делали неизбежной их встречу с уже формирующейся на рубеже веков культурой символизма.
Крым: обретение духовной родины
Примерно к началу 1890-х гг. Евгения Герцык уже знала с полной достоверностью: Бога нет[27]. Это был действительно «апофеоз», апогей беспочвенности существования – порвалась последняя ниточка, прикрепляющая душу к бытию. Подобный акт воли, отречение, является началом процесса распада, духовного гниения, атрофии всех способностей, – неотвратимого процесса, захватывающего все существо человека. Сестрам Герцык было дано пройти через духовное умирание, сполна вкусить от плодов нигилизма. «Задыхаюсь. Не метафорически, а вправду. <…> Ночь за ночью провожу сидя. Ни вдохнуть, ни выдохнуть. Холодный пот на лбу, глаза таращатся…»: такие состояния переживала Евгения – абсолютно здоровая четырнадцатилетняя девочка. «Почему ты мертвая? Почему ничем не увлечешься?» – раздраженно приступала к сестре Аделаида. Ее тревожило, что Женя напрочь утратила волю к жизни, – молчит, не ест и не пьет, все больше опускается физически… Ситуация самой Аделаиды, однако, в 1890-е гг. была еще более тяжелой, глубоко патологической. Мучили бессонница и нервность, нарастала глухота; от натиска зла извне и изнутри – фальши, жестокости, уродства, с такой остротой воспринимаемых душой, деваться было некуда. Духовная гибель сделалась реальностью: «Всюду – я, я сама и вместе со мной моя до дна и навсегда мертвая душа», – с отчаянием писала Адя в дневнике. Ей было попущено пережить парализующий, подлинно адский опыт духовного небытия: «Вообще ничего нет и ничего не может быть, потому что ничего не бывает»…