И кровавые очи сверкают сквозь мглу.
С каждым мигом все громче их смех в тишине,
Наплывают все ближе, неясным кольцом.
Вижу, руки их жадно стремятся ко мне,
А за ними темнеет, прижавшись к стене,
Кто-то с бархатно-черным лицом.
Помню ночь, как впервые я их увидал.
Ветер выл. Мы сидели во тьме вкруг стола,
Исполняя проклятый ночной ритуал:
Мы сплели наши руки, и каждый узнал,
Как могуча их темная сила была.
О, как крепко сплетенье испуганных рук!
Помню стоны, и треск, яркий, призрачный свет.
О, как страшен наш общий безумный испуг,
Мы замкнули себя в очарованный круг,
Из которого вольного выхода нет.
И в мерцаньи кровавых, зловещих огней
Мы их видим так близко, пришедших на зов…
О, как искрится пламя их жадных очей
И как страшен тот сумрак безликих теней
Для сорвавших Изиды запретный покров.
Выделенные нами слова во второй строфе этого удивительного по реалистичности чувств стихотворения отсылают к определению «бессмертных» Минцловой – «херный бархатный отряд»; нельзя не признать, что здесь совпадение не в расхожем выражении! «Безумный испуг» при соприкосновении со сверхъестественным действительно может вызвать обморок; настроение этих стихов созвучно атмосфере сомнамбулического трепета, постоянно окружавшей Минцлову… Если последняя после разгрома мартинистского кружка открыла для Лемана учение Штейнера[755], то вполне возможно, что поэт-мартинист ранее познакомил визионерку с царскосельскими «бессмертными», которых она и разумела, говоря о «братьях». В мартинистской же ориентации Лемана в 1900-е гг. сомнений быть не может. Автор книги о Сен-Мартене, каббалист, он провозгласил свое credo в стихотворном указании на розенкрейцерский символ:
Пойми того, кто принес
В помощь твоей слепоте
Символ: на черном кресте
Семь алых роз.
Феномен Лемана – Дикса может помочь разрешить загадку придворной ложи «Роза и Крест». Свидетельство же Евгении Герцык, послужившее для нас поводом к экскурсу об этой ложе, несмотря на его кажущуюся мимолетность, принадлежит к числу тех документов, которые, подобно вспышке яркого света, внезапно приоткрывают взору заинтересованного потомка одну из примечательных тайн русской истории.
Царь-Девица
Литературное наследие Евгении Герцык в целом принадлежит области исповедальной прозы. Даже, казалось бы, «объективные» портреты ее современников, – а это львиная доля текста ее «Воспоминаний», – своей достоверностью обязаны именно четко обозначенной экзистенциальной позиции их автора. Дневники же и письма Е. Герцык воссоздают ее собственный душевный портрет и реконструируют внутреннюю историю. Евгения – автор и героиня романа о женщине-интеллектуалке Серебряного века, – «романа», просматривающегося в корпусе ее дневниковых и эпистолярных текстов. Кстати, единственный образец художественной прозы Е. Герцык – повесть (эссе?) «Мой Рим» – принадлежит к тому же самому типу дневника – воспоминания – исповеди: героиню-рассказчицу, как и автора, зовут Евгенией, а прочие персонажи, за которыми стоят легко узнаваемые прототипы, в поэтике повести выступают лишь как орудия в поисках Евгенией своего жизненного – женского пути.
1908–1909 годы – едва ли не важнейший период жизни Е. Герцык: на них пришлись кульминация и развязка ее отношений с Ивановым. Собственно исповедальные тексты этих лет – дневники и письма – приоткрывают нам тайну ее женской судьбы. Говоря об этой «тайне», легко впасть в банальность: ведь, по сути, речь идет просто о борьбе двух воль – низшей и высшей. Евгения стояла в конечном счете перед мучительным внутренним выбором между заурядным «счастьем» (презираемым идеологией символизма) и любовью-«мистерией», весьма неопределенным абсолютным идеалом отношений. В результате же оказалось, что борьба эта как бы напрасна и выбора в действительности нет – события направляются то ли роком, то ли Промыслом…
Не случайно идеальная любовь в понимании Е. Герцык нами обозначена как мистерия: личная проблема ею, как и символистами, не отделялась от религиозной. Вслед за автором «Смысла любви» многие пытались найти Бога (и даже Христа) в глубине эротического опыта. Евгения исповедовала ивановскую версию «соловьевства» – с сильным привкусом ницшеанства, подчеркнуто языческие, при этом все же софиологические представления. «Знаю наверно, – писала она, пытаясь одновременно выразить свое религиозное credo и постигнуть собственное призвание, – что на земле, в земном существовании, не тайна познания божества, а тайна “верности земле” есть сокровеннейшая и высшая. На земле в эту тайну облечено божество, в тайну любви земной». Тогда, в 1909 г., еще находясь под гипнозом мистагога, Евгения с вызовом противопоставляла свои убеждения традиционному христианству: «Не люблю дух аскезы, отрешенности, исповедую страстную верность земле»[756]. Позиционируя себя язычницей, Е. Герцык, несмотря на свои усилия, не смогла сделаться «менадой» при Иванове и даже отклоняла все его неуверенные проявления склонности… Свою шестидесятишестилетнюю жизнь Евгения Казимировна на самом деле прожила в жесткой аскезе одиночества. «Хочу не себя, а воли Божией» [757], – так, в бесплодном кипении «языческих» страстей, зарождалась в ней в 1909 г. и крепла главная христианская интуиция. Все ее существование в тот момент – одно сплошное противоречие, «мучительная, бессонная, не покидающая ни на миг борьба между жадным требованием личного и желанием сказать так полно, как только могу: Твоя воля – моя воля». Но через все обстоятельства этой «борьбы» протягивается красная нить судьбы – «все гонит меня прочь от жизни»[758].
Среди сорока четырех писем Евгении к Иванову почти нет таких, которые относятся собственно к жанру любовных: Евгения не была склонна выяснять отношения и тем более чего-то требовать. Несмотря на скрытую пылкость, письма эти имеют отвлеченно-философское содержание или повествуют о внешних событиях жизни автора. Письмо, датированное концом 1908 г., составляет здесь исключение. В нем Евгения, как новая Татьяна, признается в любви к Иванову, уверяя его при этом в идеальной высоте ее чувства. Одновременно она, как бы подыгрывая ему, называет себя «сестрой», не знающей ревности к возможной сопернице, заранее «размыкающей» свое «кольцо». Евгения апеллировала к ивановским теориям, вряд ли располагая к себе его инстинкты. «Мое отношение к вам до психологии, до всего, оно почти из Гесиода, до Эроса… Я верю, что – будет ли радость, будет ли боль – не может быть оскорблено нами святое… Вы один мне нужны, для радости ли, для боли ли…» – верная ученица пытается передать Иванову им же ей навязанный концепт любви, устремленной «как стрела, к одному, к Единому». Но мистагогу меньше всего было нужно пассивное – и к тому же бесплотно-возвышенное – отражение его самого: бога Эроса он находил только в «ярой» схватке двух змей… Между тем для Евгении ее «до-психологическая», «святая» любовь была отнюдь не естественным состоянием, но плодом некоего экстаза – «тихого белого безумия», единственно возможной для нее экзальтации. И сама она признавала, что реальное осуществление этого идеала, соединение «благословенности с влечением», – «редкое чудо»: «Тогда женщина ходит, высшим саном облеченная. <…> Как передать Вам ту царственную ясность духа, с кот<орой> я иду к Вам. Иду в пляске, как та библейская дева, плясавшая впереди войска»[759]. Здесь дохристианский апофеоз – «царственная» победа личности над низшей природой, победа ее собственными силами, без вмешательства благодати, – мгновенное, как при магниевой вспышке, явление Евгении в облике героини ее собственного мифа о Царь-Девице…
Именно сквозь призму этого мифа просвечивает тайна судьбы Евгении Герцык, то неповторимое и нетривиальное, что не сводится к умозрительной схеме борьбы двух воль. Ее языческая «царственность» уже содержит в себе семя христианства – власть над инстинктами, дающую «царственную ясность духа», власть над собой. Но к власти над другим – греховному «любоначалию» – Евгения по самой своей природе неспособна. Переводчица «Воли к власти» Ницше, она с отчаянием вопрошает: «Боже, где найти любовь к власти?» – ибо осознает, что в нежелании нести «бремя власти» – одна из тонких причин ее любовного фиаско[760]. Жизнь, тем не менее, многократно предоставляла Евгении возможность проявить – в сфере аффектов – власть над избранником: «Боже мой. Как просто я его люблю», – сознавалась она, уступив «жадным, тяжелым ласкам» мистагога, спровоцированным ревностью (на горизонте судьбы Евгении появился Бердяев)[761]. Поведение Иванова по отношению к Евгении было двусмысленным, что поддерживалось его собственной внутренней раздвоенностью. Гостя в Судаке у сестер Герцык, он не мог оторваться от «духа Лидии», чувство близости которой усиливалось благодаря присутствию рядом ее «иконы» – Веры. Именно в Крыму Иванов получил портрет Зиновьевой работы Маргариты Сабашниковой (сама художница тогда жила за границей). Вместе с тем Иванов позволял себе говорить и Евгении о любви к ней – но наталкивался на ее неожиданный отпор. «Я не понимаю, что вам нужно. Вы любите человека, который вам отвечает»[762], – сказал он ей однажды. Быть может, в данной реплике (а также вообще в ивановской позиции) Евгению коробило, что тот, кого она считала своим суженым и «могучим рыцарем», сам выбрал для себя роль «отвечающего», тогда как по всем «до-психологическим» законам бытия «отвечать» должна была как раз она. По сути, Иванов попирал в Евгении то «достоинство женщины», которое проблематизировал как теоретик и которое так ценил в Зиновьевой. В реакции оскорбленной Евгении слышна верная оценка ситуации: чувство к ней Иванова случайно и элементарно, «для выявления и разрешения тайны его бытия» в нем нет нужды. «Я не хочу ему лишнего, не хочу ему себя»: в сладостной жертве Евгении – лишь констатация действительного факта