Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи — страница 56 из 94

[763]. Психологический (столь презираемый ею) пласт их «романа» вполне прозрачен для нее: «Есть между нами духовное влечение, нужда друг в друге, и бывает – физическая, нежная чувственность. Но нет стремления друг к другу, то есть у него ко мне, в сфере астральной, следовательно, объединяющей то и другое в самой жизненной области. Не знаю, позволено ли таким сблизиться, но если даже да, то все равно любовь физическая не сотворит нам для духа ничего нового – мы останемся теми же близко и рядом стоящими в духе, но не встретившимися чудесно. Недостает в любви этой того, что заставило бы его сказать мне: ты мне жизнь! Страстная душа его никогда не обратится ко мне…»[764] В Судаке Евгении становится ясно: она не сможет заменить Иванову Зиновьеву, им не суждено «вместе запылать простым огнем вверх»…[765]

Наверное, Евгения в этих непростых обстоятельствах могла бы «довольствоваться малым»[766] – принять чувство Иванова таким, какое оно есть. Именно в эту сторону ее эпистолярно направляла сестра, в январе 1909 г. вышедшая замуж за Дмитрия Жуковского и живущая в Швейцарии (к сожалению, исповедальные письма Евгении к Аделаиде не сохранились). Перед Аделаидой в то время стоял образ Иванова как духовного учителя: «Верю, что только им и через него придет Свет». Любовь сестры к нему представлялась Аделаиде «духовным браком» – «мистерией – единой, неповторимой», когда двое, только в видимости врозь, идут ко Христу. Вместе с тем она сознавала всю тяжесть для Евгении ее любви к Вячеславу – «непосильного подвига и одиночества глубокого»; ее пугало намерение сестры остановиться на трагическом тезисе – «жить своей любовью и его нелюбовью». Угасшее чувство может вновь вспыхнуть, увещевала младшую сестру благоразумная Аделаида; «а если в нем и умерло все личное – разве ты не самая близкая и нужная ему? Или я не знаю многого? Или чувство твое абсолютное – хочет только абсолютного и не мирится с меньшим?»[767]

Скорее всего, именно последнее предположение Аделаиды попало в цель: «Я могу снести только чистое золото отношений», «подобие любви не для меня», – признавалась Евгения[768]. Признание это в ее устах – отнюдь не горделивый вызов, скорее горькое сознание неизбежного. Осмысливая внутреннюю жизнь нашей героини с помощью ее дневников и писем 1908–1909 гг., мы подмечаем, как мало-помалу в ней совершается религиозное обращение. Из глубины своего душевного ада она взывает к Богу – ищет разгадку своей судьбы, вопрошая Евангелие. Читатель Нового Завета вправе относить к себе самому особо задевающие его места священного текста, – так всегда советовали опытные в духовной жизни люди. Евгению поражала концовка Евангелия от Иоанна (21: 19–25) – призыв Иисуса, обращенный к апостолу Петру: «ты иди за Мною». Идентифицируясь с Петром, она усматривала в этом императиве волю Божию относительно себя самой: «Мне говорит о нем (призыве) ласково-холодная рука, которая всю жизнь отстраняла меня в те минуты, когда особенно жарко хочу счастья себе. Не жестокость, не последняя оставленность, а только тихое отстранение. И как перенести, если не услышать за этим тихий-тихий – даже не призыв, а позволение, – “если можешь, иди за Мной”»[769]. Апостол Петр был одним из любимых святых Е. Герцык; ей был дорог именно его скорбный, как бы второстепенный (в сравнении с Иоанновым) удел, бросавший свет на ее собственный крестный путь. Специфика ее личного креста, какой она ей виделась, – невозможность земного счастья: если любовь – суть человеческого бытия, то «простая» любовь заказана Евгении, и она обречена на мучительную душевную алхимию – очищение природного эроса вплоть до «чистого золота отношений». «Воля моей любви, чтоб было только высшее, только самое истинное и великое»[770]: осуществляя волевой выбор, Евгения, в конце концов, всем существом принимает свою трагическую и царственную – христианскую судьбу.

О развязке любви Евгении к Иванову можно в полной мере судить по ее удивительной записи, сделанной во время пребывания на Башне: зимой 1908–1909 гг. (после роковой судакской осени) она занималась там разборкой рукописей Зиновьевой. Страдания Евгении в это время достигают своей кульминации – Иванов ведет себя с ней как утонченный садист. «С такой бешеной, безгневной жестокостью он <…> верно, ни с кем не обращался»[771], – замечает Евгения, знающая в деталях башенную историю Сабашниковой и Волошина. Она уже осознала, что «истинно желанная и любимая» – это Вера, а она – просто пустое место, к которому нет и не может быть ни вражды, ни любви. Это, видимо, давалось ей понять на каждом шагу, и Евгения почти утратила свою идентичность, ощутив себя в «черной дыре» небытия. Страшный метафизический опыт уже не поддавался описанию в терминах психологии и психиатрии. И в том, как она выходит из сатанинской западни, нельзя не распознать сверхъестественного вмешательства, устремленного навстречу ее героическому усилию. Закономерным было бы бежать от страшного мистагога, – тем более что его демонизм был для Евгении очевиден. Но эта Царь-Девица предпочла следовать своей великой любви до конца, осуществив редчайшую для христианства жизненную парадигму – претворив земную страсть в любовь-агапэ. Несмотря ни на что, она не возненавидела Иванова, но его грех против нее решила сама «искупить бесстрашной, бескорыстной, как ни у кого, живой, как жизнь, любовью к нему…» В жуткой черной яме, которой для нее сделалась Башня, в недрах ее почти погибшей души в какой-то момент забрезжил Свет: «Все чаще слышу, что она родилась во мне, не любовь-томление, а та, которая сама может напоить, которая сама начало всего». И она ловила эти мгновения, видя в них вестников освобождения от злого плена, ибо «вольность – только в совершенной любви».

Так Евгения осуществила свой идеал «чистого золота отношений». «Я не могу не желать для него и молиться о другом, чем о том единственном, в чем жизнь его теперь», ощущая в себе самой, «приникая к нему любовью», «всю его любовь к Вере». Евгения сердцем постигла тайну Вячеслава и, мысленно отождествившись с ним, не осудила его: «Он – юноша Лидии, и я их чувствую двумя юными, женихом и невестой, медленно раскрывающимися друг другу. Да будет это <…>». В своем «последнем отречении» она полностью отбросила эгоизм любовного чувства. Но, цитируя Нагорную проповедь, она вспоминала Диониса, не в силах сразу очиститься от языческой чары…

О том, что это настроение Евгении Герцык не было мимолетным, свидетельствует вся ее дальнейшая жизнь, в которой всегда находилось место Иванову. В текстах Евгении невозможно найти и малейшего осуждения поведения мистагога, следа неприязни к нему. Кстати сказать, позиция Евгении отличалась от отношения Аделаиды, сменившей преклонение перед «гением» Вячеслава на трезвую оценку. Принимая бывшего «учителя» у себя в Москве, уже в 1915 г. она писала об Иванове Волошину: «Он перестал быть отравляющим и все больше обращается в добродушного буржуа, хотя любит порой по-прежнему поиграть людьми и полицемерить»[772]. А в 1916 г. Аделаида написала стихотворение об Иванове и его «учительских» приемах, содержащее вполне прозрачный призыв к Евгении:

Рифма, легкая подруга,

Постучись ко мне в окошко,

Погости со мной немножко,

Чтоб забыть нам злого друга.

Как зеленый глаз сверкнет,

Как щекочет тонкий волос,

Чаровничий шепчет голос,

Лаской душу прожигает

Едче смертного недуга.

Рифма, легкая подруга,

Все припомним, забывая.

Похороним, окликая.

Но Евгения и к концу жизни не собиралась «хоронить» память о своей главной жизненной встрече. Уже в 1940 г., живя в курской глухомани, она пишет М. Б. Гершензон: «Такая жажда у меня узнать что-нибудь о Вячеславе»[773]. Заново углубляясь в его стихи, она думает о нем с неизменным доброжелательством: «Вячеславу, по-моему, верно прожить до глубокой старости, видеть все яснее, писать все проще»[774].

Между тем в мыслях Иванова Евгения, по-видимому, вряд ли вообще присутствовала: ни в его дневниках, ни в поздних текстах ее имя не упоминается. В отношении к ней Иванов (конечно, подсознательно) выдерживал свой миф о «сестре»-Ариадне, брошенной несостоявшимся супругом на произвол судьбы. – В начале 1909 г. ему уже было не до нее. В это время хозяин Башни (теперь руководитель молодых поэтов) увлекся образом Новалиса. Занявшись переводами стихов и философских фрагментов одного из самых загадочных немецких романтиков, Иванов, надо думать, видел в нем не только своего литературного предтечу, но и жизненного двойника. Он «вчувствует» в Новалиса свою религию, а также идентифицируется с судьбой поэта, чья любовь к безвременно умершей возлюбленной оказалась сильнее смерти. Как переводчик Новалиса, Иванов продолжил дело Минцловой, которая прежде него перевела роман «Генрих фон Офтердинген». Приближенность Минцловой к Иванову ощущается в его статье «О Новалисе»: ненавидя Штейнера (открытого ему именно Минцловой), но при этом заимствуя Штейнеровы представления\ Иванов вычитывает у Новалиса указания на «тайну Грааля» именно в антропософском понимании[775][776]. Он называет ее «евхаристической тайной Природы»: все вещество, в духе пантеизма утверждает Иванов, имеет в себе Божественную сущность, и потому «все земное» способно к «претворению в хлеб и вино вечной жизни»