я знаю, что обрету, Вам. И есть еще мечта лукавая – в старости нашей, в мудрой, ясной, – быть вместе»[790]. И когда от третьих лиц Евгения узнает о рождении у Веры ребенка, вновь посылает она ему слова любви и смиренной мольбы: «Милый Вячеслав, мне очень нужно услышать одно слово от Вас, чтоб Вы мне сказали “да”, чтоб Вы знали и чувствовали мою близкую, неотступающую любовь и благословение мое. Это истинно. И помните и Вы меня в Небе своем»[791]. Посетив спустя пару месяцев Иванова с Верой в их римской квартире, Евгения помогает «освятить» их союз (русская Церковь не санкционировала бы такой брак, признав в нем инцест). Она присутствует на их венчании в греческой церкви в Ливорно: удивительным образом таинство совершается тем же самым священником, который в свое время венчал Иванова и Зиновьеву. «Но на голове Веры был не венец менады (из виноградной лозы, также и первохристианский), а обыкновенный, тяжелый, золоченый», – замечает мемуаристка, намекая на будничную заурядность новой семейной жизни Иванова[792].
«Последняя глава» близости Е. Герцык с Ивановым подробно, психологически виртуозно и с исповедальной глубиной освещена ею, кроме как в «Воспоминаниях», еще и в письмах к В. Гриневич, дневнике и повести «Мой Рим». О том, что уход страсти не означает утраты любви, лучше всего было сказано, пожалуй, по следам событий: «То, что любовь не замутилась, не умалилась, утратив даже тень желания, даже память о желании, – значит, что он никогда не был мне женихом избрания (но если не он, то никто) и что я, только подчиняясь тайному обычаю души, растила в ней такую любовь, невестину, и потому неведомо для себя выбрала единственно верного, то есть недоступного»[793]. В этих строчках – осознание Евгенией своей высшего призвания как монашеского. Но монашество это – нового, в духе Серебряного века можно было бы сказать, «софийного» типа, монашество «в миру», не «отсекающее», но принимающее и подвигом освящающее страстную мирскую жизнь. Это путь для немногих, поскольку требует врожденной чистоты души, таланта самосознания – но и помощи свыше: вспомним созданный Евгенией образ «ласковой, прохладной руки», ставящей преграду всем ее «простым» женским устремлениям. Никаким романтическим и оккультным «розам» места на этом кресте нет, облегчает его лишь благодатное вмешательство: именно в «римских» текстах Е. Герцык множество описаний моментов беспричинной радости, счастья, – более того, светоносного ви́дения мирового целого – того, что вызывало ревнивое недоумение у Иванова, знавшего одни языческие восторги.
Пребывание Е. Герцык в 1913 г. в Риме – это торжество ее неканоничной духовной высоты, апофеоз Царь-Девицы, подчинившей низшее естество идеалу любви[794]. В изумлении от того, что этот тусклый, духовно погасший полустарик заставлял ее страдать, обретшая самостояние и просветленность Евгения могла бы поддаться соблазну превозношения – однако испытывает одну жалость: «Больно, больно за него… Бедный! – трудно, когда нужно симулировать, что богат, что счастлив»[795]. Вновь Иванов красиво и глубокомысленно говорит ей о Дионисе, и вновь это увлекает ее – тем более что она только что видела «Вакханок» Еврипида в античном, на фоне гор, театре. Но… «это прекрасно – греческий театр, и захватывает какой-то волной дионисийства, но в моей нынешней душе это только уход к Христу»[796]. Иванов ей о Душе Мира, о мистической розе – а ей за всем этим слышится весть о Христе: «Если не к нему, то с его помощью загорается все сильнее любовь к Христу»[797]. Всеприсутствие Христа для Евгении сделалось настолько явным, что и «неудачный» брак Иванова со «скучной» (хотя и «очень хорошей») Верой представляется ей лестницей настоящего духовного восхождения для него. «Их брак – в тихой покорности тому, что счастья все равно нет. Но от этой безрадостности яснее единая реальная связь человека, его, Вячеслава, с Богом, Христом»[798], – Ему Евгения мысленно вручает Иванова, покидая Рим. Неисповедимым образом, пройдя сквозь башенный содом, имея на устах имя Диониса, почитательница Ницше Евгения Герцык обрела Христа – «солнце невидимое», плод «узкого пути» любви – «жертвы красной»[799].
Глава 4Между церковью и оккультизмом
Прот и Гиацинт
От башенной секты к православной Церкви Евгения Герцык | пришла через дружбу с Н. Бердяевым. И снова – некий парадокс: в Церковь Евгению приводит не Иванов, потомственный «Преображенский», любитель кутьи, на всех углах трубивший о своем православии в годы империалистической войны, а «верующий вольнодумец» Бердяев, которого так никогда и не оставила «боязнь принятия Церкви как высшего бытия»[800]. Очерк о Бердяеве в «Воспоминаниях» Е. Герцык в первую очередь изображает его православную ипостась; при этом, описывая предков мыслителя, Евгения указывает на важные детали, которые отсутствуют в бердяевском «Самопознании». Так, старец Киево-Печерской Лавры Парфений, чье влияние определило жизнь бабки Бердяева по линии отца, представлен мемуаристкой как сугубый почитатель Духа Святого – «превыше Христа и Богоматери». Тем самым Евгения не просто заявляет о причастности рода Бердяевых к традиции настоящей христианской духовности, но и обнаруживает в прошлом этой семьи указание на миссию ее последнего представителя: Николай Бердяев своим творчеством был обращен как раз в сторону возвещаемой им грядущей эпохи Духа… В Церковь поборник духовной свободы привел Евгению потому, что познакомился с ней в самый «православный» период своей жизни. В поисках православной идентичности, желая изнутри постичь тайну Церкви, в Москве он «искал сближения с той, не надуманной в литературных салонах, а подлинной и народной жизнью церкви»[801] – выстаивал великопостные службы, ездил в Зосимову пустынь ради бесед со старцами, читал сочинения отцов Церкви. Евгения тогда, весной 1909 г., завершила «башенный» этап своей биографии и оказалась в экзистенциальной пустыне: хотя до изгнания ее с Башни дело не дошло (как это случилось с М. Сабашниковой), достаточно прозрачно там ей было указано на неуместность каких-либо ее притязаний. Бердяев был послан Евгении как спасательный круг – собственных сил для борьбы с пучиной «черной боли» у нее самой могло бы и не хватить…
Бердяев в судьбе Евгении Герцык был в действительности вестником Христа, – пускай сама она подводила под их отношения миф о Персее и Андромеде: дважды он избавлял ее от того, «кто, по мифу, держал ее в плену»[802], – в первый раз из башенного плена (в 1909 г.), во второй – от антропософского соблазна (в 1913-м). И снова обратимся здесь к сопоставлению духовных типов двух столь значимых для Е. Герцык людей, выдающихся мыслителей Иванова и Бердяева (сама она признавала их прообразы в Проте и Гиацинте, житийных друзьях преподобномученицы Евгении, своей небесной патронессы). Не так легко обосновать то, что метафизически и духовно они были антиподами, – как мистиков, их сближала общая ницшеанская закваска. – Существо посленицшевского мистицизма хорошо определено Андреем Белым: ведь своей первичной бытийственной интуицией он считал страх перед разверзшейся в душе – открытой именно Ницше – «дионисийской» бездной, с которой следовало как-то работать[803]. Работать – т. е. «заклинать» ее (сам А. Белый), «сновидчески» созерцать (Волошин), «сублимировать» (Фрейд), спускаться в нее и освещать сознанием (К. Юнг), подвергать катарсису в культе (Флоренский) и т. д. То, как «работали» с бездной Иванов и Бердяев, как раз разводит векторы их духовного устремления полярно противоположным образом.
Бердяев пучину бессознательного с ее хаосом, «ревом стихий» и «чудовищами духа»[804], открытую им в себе и обозначенную термином Un-grund Якоба Бёме, расценил как мэон, внебожественное нигто, противостоящее Творцу. Иначе сказать, то, что видел в глубинах своей души Бердяев, «Богом» ни в каком смысле не было, – было же той тьмой, которая христианством признается за грех. «Аз есмь пучина греха», – говорится в православной молитве перед причащением; тот духовный опыт, который служит основой бердяевского экзистенциализма, начинается, по сути дела, именно с этой исповедальной констатации, – и здесь залог его доброкачественности. Бога в собственной душе, несмотря на все аскетически-покаянные усилия, описанные им в «Самопознании», Бердяев не находит, ни святости, ни благодати в себе не видит, ощущая себя «нищим духом» и тем самым невольно смиряясь. Глубинно-мистическая основа личности Бердяева – смирение, которое залегает в нем глубже, чем горделивые, как бы «люциферианские» философские декларации. В этом – тайное христианское обаяние образа Бердяева. Подлинно православная струя прорывается в деталях его дискурса – в рассказах о народных богоискателях (фигура Акимушки), в тоске по подлинному общению и любви-жалости, в мучительной нежности к котам и собакам и т. д. Подобное кенотическое и каритативное начало – знамение действительно христианского устроения его души. Бердяев говорил о безблагодатности пути современного человека, универсализируя свой собственный опыт. При этом на место отсутствующего Христа он никогда не ставил богов и ценностей языческих – радостей жизни, плоти, даже здоровья, как то делал Ницше: отрешенность от мира, материи, от начал родовых сближала его врожденное мирочувствие с самым суровым монашеским аскетизмом. «Я не должен представляться каноническим типом верующего»,