Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи — страница 61 из 94

[824]. Апокалипсическое христианство Бердяева было иным порывом, питалось другими интуициями, нежели ивановское дионисийство.

Письмо Бердяева не могло не означать его полного идейного разрыва с Ивановым. Сверх того, мыслитель ворвался в личностные тайники своего адресата и, не прибегая к дипломатичному языку психоаналитиков, недвусмысленно связал проповедь язычества Ивановым с его эротоманией. Впрочем, если вспомнить о способах поклонения Иванова «богу Эросу», выводы автора письма могут показаться мягкими и сглаженными. «Тайна Вашей творческой природы в том, что Вы можете раскрываться и творить лишь через женщину, через женскую прививку, через женщину-пробудителя. Таковы Вы, это роковое для Вас»[825]. Писатель, человек, мужчина получает удар хлыстом. «Рыцарь» Бердяев умел постоять не только за чужую, но и за собственную честь.

О существе своих отношений с Бердяевым Евгении было легче размышлять несколько остраненно – в полухудожественной форме. Бердяев представлен ею в образе аристократического красавца Орбелиани – мыслителя, знатока древнего гностицизма – в автобиографической повести «Мой Рим». Уничтоженная Ивановым, с Бердяевым – заново нашедшая себя («какая-никакая, но я – я, и это свято, и это не стыдно. Это навсегда его (Бердяева) дар»[826]), – Евгения с «Гиацинтом» – на дружески равной ноге. Но «дружба» – почти ничего не говорящее обозначение для судьбоносной встречи, глубокой близости мужчины и женщины – детей Серебряного века. Е. Герцык так пытается описать эту дружбу в «Моем Риме»: «Таинственно было. Расслоилось мое отношение к нему. Вот, поверху гляжу с холодком на него, нежеланно-красивого, чуть враждебно к иноплеменной окраске его, к нерусской курчавости. Вот – глубже – изощренным вкусом любуюсь игре его ума. Еще глубже: темные захлестывают волны, я – бесстрашная невеста его обреченности. Еще глубже, еще… Стоим мы друг перед другом, как вихрем каким-то развернутые миры. Лицо горит, я прикладываю к жаркой щеке руку ладонью наружу. Слушаю его – и вдруг понимаю страшным, тем женским бессилием, которое – сила, зов. Миг – и без объятия он мой, меня жжет, мною утоляется его луч.

Но уж и не мой, как и я – не его, нас разрывают силы, мчащие врозь… Он уж далеко, я – далеко. Только в странной истоме не разнимаются руки, только дрожит его рука, подымая мою к губам. Молчим, Расстаемся.

Отчего невместимое такое чувство, когда остаюсь одна в своей комнате одинокой? Оттого ли, что любит, что нет? Что люблю, что нет? Не додумать всего про человеческое сердце».

По этой выдержке можно судить о Евгении Герцык как блестящем мастере психологической прозы: в нескольких строках – вся действительность и все неосуществленные возможности ее отношений с Бердяевым. Судьба «Царь-Девицы» – драматическая женская судьба. Сказать, что возможное счастье было ими принесено в жертву Христу или нравственному закону, означало бы трафаретно упростить ситуацию. Союз этот был творчеством христианских отношений нового типа и состоялся на высшем, нежели романтический, плане. Победу духа над вещами «слишком человеческими» незаурядные души переживают как счастье подлинное, – как некий апофеоз, торжество. Ни внешние обстоятельства, ни время, ни люди не властны над такой «дружбой», – она под знаком вечности. Это и имела в виду Евгения Казимировна, подытоживая свои воспоминания о Бердяеве словами: «Ни он, ни я не уступим ничего». И та же воля – в несохранившемся письме к ней Бердяева: «Я хочу быть с вами, хочу, чтобы вы были со мною, хочу быть вместе на веки веков».[827]

О религиозно-идейном влиянии Бердяева на Е. Герцык – о том, как он привел ее к православию и отвратил от антропософии – мы впоследствии поговорим особо. Сейчас же расширим еще характеристику их дружбы: подобные интеллектуальные, одновременно с эротическим оттенком, глубоко личностные отношения творческих мужчины и женщины были достаточно типичны для Серебряного века и вносили характерную струю в романтически-«софийную» атмосферу эпохи. Дружба Бердяева с Евгенией была тем диалогом, в котором каждый участник как бы впервые становится самим собою, открываясь и другому, и самому себе. Эти высокие отношения установились не сразу: первоначальные «интимность и свобода», порождающие душевную смуту, вскоре исчерпали себя и были, усилиями обоих, искусно трансформированы – выверены разумом и нравственным чувством. По следам этой внутренней работы Евгения в 1909 г. писала Вере Гриневич: «Новую ценность мы почувствовали друг в друге. Он уж весь – благоговение, уважение, как к монахине, но без тени влюбленности, без близости… Я люблю его очень, его огромный ум, его волю к Богу и даже его хаос, но, правда, как-то не для себя. <…> Странно нам обоим, как необычайно мы гармонируем друг с другом, несмотря на кажущуюся несхожесть»[828]. Ни о какой идиллии речи не шло – «эта драма была скрытная и почти без слов»[829], – но, в отличие от отношений с Ивановым, союз Евгении с Бердяевым был не просто нравственно-нормальным, но и подлинно христианским. «Мы нужны друг другу: он мне “выпрямляет” мысль – я же действую хотя и трагически, но освобождающе на его эмоциональную жизнь»[830]: так Евгения описывала первые «диалогические» опыты своего общения с Бердяевым.

Надо думать, наблюдения эти были неполными – в контактах с «одаренной женской душой»[831] «выпрямлялась» и мысль Бердяева. Не в прогулках ли с Евгенией по Риму и музеям Флоренции в 1912 г. формировалась его концепция творчества с ее противопоставлением ценности и творческого экстаза? Воспоминания Евгении о тех днях проясняют нам идеи Бердяева; эта страничка – быть может, лучшее, что было сказано о философе его интерпретаторами[832]. «Флоренция мне – ключ к нему. Он – к Флоренции»; ибо она – то «дерзновение творчества», которое как раз и было главной интуицией бердяевского экзистенциализма. Детали тех походов, сохраненные памятью Евгении, можно прокомментировать на языке бердяевских категорий. «Невыразимо сложное выражение» лиц на флорентийских портретах – это прорывы Ungrund’a, не просто до-сознательной, но внетварной бездны свободы, то ли открытой Бердяевым в человеке, то ли придуманной им для собственного свидетельствования о мировой тайне. И именно флорентийским художникам – Боттичелли, Полайоле – удалось в созданных ими образах удержать дуновение творческого экстаза, которое напрочь отсутствует в римских шедеврах. Потому, замечает Евгения (видимо, со слов Бердяева), во Флоренции «все высшие достижения говорят о том, что нельзя жить на земле, тянутся прочь». Именно во флорентийских музеях Бердяев находил наглядные подтверждения выношенной им апокалипсической идеи, утверждался в своем самом сокровенном – «ненависти к плоти». Во Флоренции и Евгения проникла в эту тайну Бердяева, – «друг» раскрылся ей до конца.

Волею судьбы Евгения присутствовала в 1922 г. при обыске дачи Бердяевых в Барвихе, – фактически проводила друзей в эмиграцию. Общение их продолжалось в переписке; приглашение Бердяевых жить в их доме в Кламаре Евгения отклонила – на ней была семья, прикованная к постели золовка. Бердяев также прочел в «Современных записках» письма Евгении 1930-х гг. к Вере Гриневич; имеющие сильную просоветскую тенденцию, они, по его замечанию, «не дают о ней (Е. Герцык) вполне верной характеристики»[833]. О «послереволюционной» Евгении Бердяев судил по ее письмам к нему 1920-х гг.: в диалоге с философом Евгения Герцык, быть может, ярче, чем в других своих текстах, раскрывает себя в качестве мыслителя Серебряного века. Отчасти ее идеи самобытны: таково удивительное письмо от 18 августа 1925 г., – полтора месяца назад умерла Аделаида, любимая сестра. Страшное душевное потрясение Евгении катартически разрядилось в идее «собственного рождения от смерти». С ближайшим другом она делится сокровеннейшим – парадоксальным опытом: «С днями не слабеет сила переживания ее смерти – напротив. Все больше постигаю, что смерть любившего и любимого означает обновление для оставшихся, рождение заново со всей мукой и вдохновленностью рождения.

<…> Ведь смерть – то единственное, что совершенно приобщает Христову единству, совершенно устраняет разделенность»[834]. Почти одновременно – 30 августа – Евгения шлет письмо Марии Борисовне Гершензон, недавно потерявшей мужа; в этом послании та же ее мысль уточняется, обретая метафизическое – как бы евангельское измерение. Теперь смерть близких соотнесена ею с евангельским первообразом – Христовой смертью. Богочеловек Христос, утешая учеников, возвестил им, что Его смерть – условие посылания Им в мир Духа Утешителя (Ин 16: 7). Этот момент Евгения нетрадиционно переносит на смерть людей: «Вы острой мукой выстрадали то, что смертью близкого рождается к новой жизни, – пишет она М. Б. Гершензон, – что надо, надо родиться заново, иначе нельзя перенести, а главное – иначе, если не родишься от его Духа, от Духа умершего, то как бы хоронишь его вторично и безутешнее. <…> Любимый и любивший не для себя одного умирает, а и для близких, потому что только так может послать им Утешителя. <…> В Вас теперь он, ушедший друг, живет и строит Ваши новые верования, поскольку старое все распалось» [835]. Не без влияния Н. Федорова возникшая философия жизни и смерти, смерти и «новой жизни» Евгении Герцык – ее личный миф, прозрение в бытие, не уступающее бердяевскому мифотворчеству.

Но в письмах Е. Герцык 1920-х гг. к Бердяеву чувствуется и отзвук собственно бердяевских идей. Евгения, надо думать, была одним из лучших знатоков бердяевского экзистенциализма, воспринимая его, так сказать, из первых рук – через предельно откровенные разговоры, через сам облик друга, чьи черты порой доносили ей содрогания Ungrund’a. То «внутреннее зерно его философии», которое она характеризует в «Воспоминаниях», «прорастает» в ее эпистолярных беседах с Бердяевым. Революцию, Гражданскую войну, драму судакского «пленения» ее семьи Евгения конципирует в свете бердяевского эсхатологизма. Она «с потрясающей силой» чувствует близость Христа; так было и в апостольские времена, но теперь это близость конца – «конца христианской культуры», совершающегося прямо на глазах. Все интенции Е. Герцык в начале 1920-х гг. стянуты к Христу Апокалипсиса: «Уже некогда замедляться на религиозных мыслях, настроениях – есть время только для последней любви»; «в нас же гибель, и в нас же Воскреситель». Христианство для нее теперь, как и для Бердяева, –