Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи — страница 70 из 94

[922]. А уже весной 1913 г. она мчится в Рим – рвется к любимому, навсегда для нее потерянному: «С душой уязвленной, неживой ехала я»[923]. В этом состоянии «тихого безумия»[924] Церковь Евгении помочь не могла – универсальная рекомендация смириться перед «Божьей волей» была бы пустым звуком для нее. Спасти могла новая жизнь, новое «посвящение», выход должен найтись через Соню – на ее пути, подсказывал чей-то вкрадчивый голос. И вот, посетив Рим и Флоренцию (в Риме самоумаление Евгении доходит до того, что она взялась организовать венчание Вячеслава с падчерицей, невозможное в России), Евгения с мачехой отправляются в Геную.

«Встреча с Соней опять так значительна, решающа», – записала Евгения по свежим следам. Недельный визит этот, однако, был сплошным противоречием. Любовь и восхищение сосуществовали с враждой к подруге, своим главным Евгения с Соней не делилась, – время прошло в раздраженных спорах с ней, в поверхностном общении с членами общины и возмущении идеями Безант… Евгения почти томилась «в глубоком одиночестве». Чуть позднее она напишет Иванову: «Я увидела у Сони здешних теософов – и англичан, и итальянку, говорила с ними и чувствую их пленящую и легкую духовность. А перед Сониной чистотой, прокаленной огнем, я чувствую себя саму такой землистой и мутной – и все-таки не этого хочу и не это зажигает»[925]. Тщетно Евгения доказывала Соне и мачехе, «что не может русский дух принять эту “инперсональность”, что нет и нет у них любви к Христу…» и т. д.[926]Вроде бы ни умом, ни сердцем Евгении с теософами не по пути… Но вот с чем Евгения покидает Геную: «Я все больше проникаюсь правдой для себя другого, боримого мною пути, ее, Сониного»[927]. Неутоленная женская страсть хочет принять обличье «страстного восхождения» – теософской «схимы».

Мысли об оккультном пути, как мы помним, начавшие посещать Евгению сразу же, как только закончилось «время Обители», зрея на протяжении двух лет, наконец достигли стадии претворения в дело. Евгения оказалась на пороге полного отречения от Церкви и нового «обращения» – на этот раз в веру оккультную, – и данный порог она перешагнула. Однако «комичной» в ее глазах теософии (ее задело и насмешило, к примеру, утверждение Безант, что та, дескать, некогда была собакой) она предпочла путь Штейнера, привлекший ее многих знакомых. До нее подобная метаморфоза уже произошла с Белым и его женой, с Маргаритой Сабашниковой: они, как и Евгения, искали «истинного» христианства и не находили его в Церкви.

Решение о поездке в Германию Евгения принимает в состоянии цепко удерживающей ее скуки, сопровождающейся леденящим холодом, «противоположным горению о святом». Она открыто признает инфернальный характер своих переживаний: «Не то вовсе, что просто невесело <…>, – это что-то инородное всему, оно – как холод умершего тела холодней атмосферы окружающей: непонятно, страшно, так же таинственно, как смерть, Черная воронка, труба, выход, всегда открытый»[928]. Примечательно, что антропософия окажется ею воспринята именно в тех же тонах дурной бесконечности и инфернальности… Встреча с Шестовым в начале июля в Швейцарии – исповедь перед «духовным дядюшкой» – утвердила Евгению в ее намерении. Оказывается, она достигла «апофеоза свободы»: ведь «беспочвенность» – совершившийся с Евгенией отрыв от детской – «сладкой, утешной веры» как раз и вводит человека в подобное сухое, «суровое, безрадостное состояние»[929]. В Германию Евгения отправляется с сознанием достигнутой «взрослости».

…И вот Евгения уже в Мюнхене; проснувшись поутру в антропософской гостинице, она обнаружила сидящую возле себя на кушетке Маргариту Сабашникову в облике антропософского ангела – свободное, легкое красное платье, распущенные волосы. «Лицо не постаревшее, но и не углубившееся, в выражении безлично, внешнедуховное»[930]: суть антропософской духовности, явленной обликом близкой ученицы Штейнера, Евгенией схвачена гениально. Впереди антропософский съезд, драмы-мистерии, вступление в только что учрежденное Штейнером Антропософское общество. Евгения ищет у антропософов реального дела, «служения миру», хочет ответственности, подвига, – по крайней мере, убеждает себя самое, что приехала в Мюнхен именно за этим[931]. В действительности туда ее привело темное бессознательное влечение, неведомая сила соблазна, настойчиво пробивавшаяся сквозь доводы разума, вопреки голосу сердца.

Антропософский эпизод

«Встреча» Евгении Герцык с антропософией, освещенная в ее «Воспоминаниях», дневниках и письмах, представляет большой интерес не только для исследователя Серебряного века, но и для всякого современного духовно ищущего человека, почти неминуемо оказывающегося между Церковью и оккультизмом. История Евгении, решившейся связать свою судьбу с делом Штейнера, но тотчас же отказавшейся от своего выбора, заслуживает самого пристального внимания: ее суждения на этот счет весьма оригинальны, лишены трафаретности конфессиональной критики. Евгения отвергла антропософию не столько как член православной Церкви, сколько держась mainstream’a христианства Серебряного века, – «духовная наука» была в России все же маргинальным явлением. Мы попробуем проследить за ходом ее мыслей и выявить влияние ее окружения на оценку ею антропософии. – Попытка примкнуть к международным антропософским кругам действительно была кратковременным эпизодом в биографии Евгении, – он занял не больше месяца. Возвращаясь в Россию из Италии и Швейцарии, она заезжает в Мюнхен, общается с ближайшим русским окружением Р. Штейнера, присутствует на представлении двух его драм-мистерий и вступает в Антропософское общество. Однако, вернувшись на родину, после исповедальных разговоров с Бердяевым она меняет свое решение. В «Воспоминаниях» главным героем антропософского эпизода оказывается Бердяев – «витязь, защитник», отбивший свою духовную подругу у антропософов. «Смешной, как Персей, ринулся на выручку Андромеды, – кто это, по мифу, держал ее в плену?»[932] Андромеда – царская дочь, Евгения здесь верна своему самоощущению Царь-Девицы. В плену мифическую героиню держал чудовищный змей, – и когда автор «Воспоминаний» в связи со своим пристрастием к антропософии намекает на змея библейского – Люцифера, она знает, о чем говорит: апология Люцифера в самых разных сочинениях Штейнера имеет прямо-таки эпатирующий характер[933]. Как видно, итоговая – конца 1930-х гг. – оценка Евгенией Герцык антропософии почти церковная: «змей» в ее метафоре – не штейнеровский Люцифер-светоносец, а Люцифер-дьявол христианской традиции. Однако к этому заключению Евгения пришла своим собственным оригинальным путем, а не просто доверившись церковному авторитету. В этом вся соль «антропософского эпизода», весь его интерес для нас.

Если Антропософское общество было кратковременным эпизодом в жизни Е. Герцык, то этого нельзя сказать о самой антропософии: антропософский сюжет завязывается в ее биографии вместе со знакомством с Ивановым и Минцловой, угасает же лишь где-то в 1920-х гг., когда дух Серебряного века вытесняется отовсюду напором новой жизни. Уже отказавшись от членства в Обществе, Евгения продолжает переписку с антропософами и чтение трудов Штейнера. «Я хочу сама в себе раскрыть путь», – заявляет она в письме 1914 г. к В. Гриневич[934]; но неотъемлемые стороны ее «пути» – это осмысление антропософии и постоянный диалог с теософами – С. Герье и мачехой. – Думается, сам склад ума Евгении предрасполагал к мировоззрению теософского толка. Уже ее юношеская философская диссертация выявила присущий ее мироощущению имманентизм. «Абсолютизация» явления, лишь формальное признание потустороннего бытийственного плана создавали для нее трудности с «неотмирным» православным теизмом и, напротив, роднили с установкой Штейнера: обращенность «духовной науки» к «высшим мирам»[935] не была трансцендированием веры – личностным общением с Богом, но познавательным вхождением в область, в принципе доступную (по Штейнеру) для человеческого опыта. Было бы правомерно говорить, что Штейнер (как и Евгения!) «абсолютизировал» явление, если бы он вообще признавал абсолюты (а также традиционные метафизические категории). Но все дело-то в том, что содержание духовной науки – как раз не «последнее», не сущности, но «предпоследнее», нераскрытые доселе тайны эволюционирующего мира[936]. Соответственно, и единого личностного Бога в системе Штейнера просто нет, как нет понятий творения мира, Творца и твари. Авторитетом в области классической мысли для Штейнера был Гёте, – «духовную науку» ее основатель иногда именовал гётеанством. Но не вправе ли мы считать гётевские протофеномены «абсолютными явлениями»? и не естественным ли было отнести эти понятия к созерцанию Евгенией-мистиком вещей в их «налитости до краев» ими самими («Мой Рим»)?.. Одним словом, притягательность для Евгении антропософии именно как мировоззрения гётеанского склада была отчасти органична для нее. Другое дело, что ей была чужда гностическая страсть – любопытство к мировым тайнам, тяга к экзотическим ощущениям, подпитываемая не только чувственностью, но и гордыней, – иначе говоря, воля к «посвящению». Ее глубинные мотивировки проще, теснее привязаны к ее женской судьбе, – к тому же они получили религиозную прививку, иммунитет против антропософии.