Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи — страница 79 из 94

встрега, как, например, с Орбелиани-Бердяевым, представленная в том же «Моем Риме». Именно такие ситуации Евгения разумела под «абсолютными явлениями», – в терминологии Гёте, протофеноменами. Созданные ею литературные портреты современников складываются, как из цветовых пятен на картинах импрессионистов, из таких именно мигов-откровений, схваченных и удержанных не красками, а метким словом.

Параллель стиля Евгении Герцык и импрессионистской живописи не случайна. Французские импрессионисты (и их русские последователи – например, Борисов-Мусатов) пытались уловить мгновенное – и при этом не случайное, а особо значимое впечатление от изображаемого объекта; вдохновленные кое-кто из этих французов принципами дзэн-буддизма, они, по сути, искали мгновений сатори — просветления, когда удается прикоснуться к всецелой полноте реальности. Однако не о сатори ли говорит и Евгения в «Моем Риме» (см. вышеприведенную цитату)? Похоже на то, что способностью к подобным созерцаниям она обладала от природы. И, быть может, ей была бы (а вероятно, что действительно была) близка та концепция времени, которую Волошин развил в трактате со странным названием «Аполлон и мышь», связав ее с импрессионистской эстетикой[1013]. Подобно импрессионистам, Евгения-литератор не пыталась сквозь мгновенное явление увидеть вечную идею, не трансцендировала в духе платонизма – не отрешалась от видимости в своем созерцании, а стремилась как бы выпить действительно весь миг времени до самого дна, – вытянуть в явление всю полноту вещи, человека.

Тексты Е. Герцык (прежде всего «Мой Рим» и «Воспоминания») и устроены по принципу нанизывания таких вот моментов «нестерпимой полноты» – пойманных словом мигов откровения реальности, – нанизывания «абсолютных явлений». Такова несложная – как бы одномерная архитектоника этой прозрачной прозы, подражающая течению самой жизни. «Жизнь» — едва ли не основная мировоззренческая категория Е. Герцык, и ее концепцию «абсолютности явления» мы вправе считать разновидностью философии жизни, представителями которой были такие особо чтимые Евгенией мыслители, как Ницше и А. Бергсон. Бергсоновская категория временного «дления» очень созвучна автобиографической прозе Евгении Герцык. «Утраченное время» она реконструирует, строя цепочки наиболее значительных эпизодов, – важных, например, для понимания особенностей ее дружбы с конкретным лицом (главы «Вера», «Волошин», «Бердяев» и др. в «Воспоминаниях» или «Дружба», «Вайолет» в «Моем Риме»), а также для воссоздания того или иного жизненного отрезка («Детство», «Севастополь», «Судак» и другие главы «Воспоминаний»). Каждый такой эпизод – это растянувшийся, длящийся (в бергсоновском смысле) миг биографического времени. А поскольку «дление» – это внутреннее, интимное «я-переживание» события, само временное бытийствование «я», как бы забывшего про вечность, то «длящиеся» эпизоды прозы Е. Герцык незаметно «втягивают» в себя «я» читателя, приближая его к субъекту текста.

Как видно, автобиографическая проза Евгении Герцык ориентирована на принцип дневникового времени: в дневнике фиксируются самые значительные события уходящего дня – равно «Мой Рим» и «Воспоминания» запечатлевают важнейшие моменты подытоживаемого отрезка жизни. Однако дневник непосредственно передает дление жизни его автора, – герцыковская исповедальная проза устроена более прихотливо. Автобиографическое время там разбито, условно говоря, на «эпохи», привязанные не только к этапам жизни Евгении (детство, юность в Александрове, Гражданская война и т. д.), но и к особо значимым для нее лицам. Так, в этой мемуарной «жизни» есть «эпоха Шестова», и еще более важная «эпоха Иванова», и «эпоха» любимого друга Бердяева, а вместе и «эпоха Ницше»… Эти «эпохи», подобно льдинам во время ледохода, хотя и плывут в одну сторону, но иногда сталкиваются, налезают одна на другую и совместно движутся к устью, а затем расходятся… В действительной жизни общение Евгении с разными лицами иногда происходило одновременно, в мемуарах же речь идет словно о разных несообщающихся мирах – «мире» Бердяева, «мире» Иванова и пр., между которыми перемещается автор. И цель нашего исследования можно определить как попытку столкнуть эти миры, разрушить их замкнутость и выйти в реальное время биографии Евгении Герцык. Так, мы видели, что вторжение Бердяева в жизнь Евгении Казимировны было началом конца «эпохи» Иванова; ранее же Иванов, с его ницшеанской идеей Диониса, поставил точку в развитии «эпохи Шестова», «духовного дядюшки», передавшего Евгении интуицию трагического существования «над бездной»…

Итак, наш тезис заключен в утверждении, что мировоззренческая основа поэтики Евгении Герцык – это «абсолютное явление» в ее особом понимании, опирающемся на особенный же опыт. Подобные «явления», моменты некоего экстаза – «сатори», Е. Герцык привязывает к характерным жизненным эпизодам. Таков «сенокос на Форуме» – сложное «откровение» дружбы Евгении с Вайолет-Герье, но вместе и Рима, а также ее личной судьбы. Таково и совместное с Бердяевым созерцание «Весны» Боттичелли в галерее Уфицци – встреча с Флоренцией, одновременно приобщение к тайне друга и смыслу творчества. И таков закат на Полынь-горе в Судаке, когда сестры Герцык и Волошин с женой, все внезапно сблизившись, переживают посвящение в мистерию Земли: «Я не знаю, откуда на земле прекрасней открывается земля!»…[1014] – Но «феноменология» Е. Герцык – все же по преимуществу феноменология человека, и «абсолютное явление» для нее – это главным образом откровение тайны конкретного личностного бытия. Евгения предлагает – ненавязчиво и как бы между прочим – собственный вариант гносеологии человека, намечает – как бы для себя! – путь к познанию личности. «Проговаривается» Евгения-теоретик в немного странном эссе «Леша» – это главка «Моего Рима»: там героиня – она же автор – однажды во время своих римских каникул беседует с русским юношей по имени Леша. Имя это взято не случайно. Евгению особо занимал образ св. Алексея человека Божия – блаженного, чья судьба была связана с Римом; Леша, нелепый, добрый и по-своему мудрый паренек, почему-то бросивший университет и вроде бы бестолково слоняющийся по римским окрестностям, явно отмечен чертами юродства. Мысль Евгении при этом разговоре движется в двух планах: болтая с Лешей о полудетских пустяках, на глубине она решает проблему познания человека – подхода к другому во всей его уникальности. И ей ясно, что приближаться к человеку как вещи не то что безнравственно, но в гносеологическом отношении бесплодно: личностную конкретность нельзя заключить в панцирь общих понятий. Вслед за Шестовым Е. Герцык «древу познания» противопоставляет «древо жизни»: «Проклятое это понимание, проклятое это осмысливание – это оно смерть и нелюбовь»[1015]. До Бердяева и Бахтина Е. Герцык отрицает «объективирование» и «овеществление» личности, чем, кстати, грешили не только психологи-позитивисты, но и софиологи, сводившие человеческий дух к неподвижному вечному «лику», платоновской «идее» (Флоренский, Е. Трубецкой). И, в отличие от последних, острейшим образом она ощущает именно преходящесть, смертность человека. Такова уж ее «первичная» бытийственная интуиция, устройство «умного зрения», что человека она переживает исключительно во времени, в явлении. Слушая Лешину болтовню, Евгения думает: «…И он умрет, и все…». Можно исповедовать христианство, признающее бессмертие души; можно увлекаться теософией и верой в перевоплощающееся вечное «я» – но это не всякого заставит усматривать в человеке, по ту сторону эмпирической видимости, некое статичное ядро. Не только в опыте, но и в практической философии Евгении нет никаких «вечных ликов», даже и четко определенных характеров; она имеет дело только с временной актуальностью человека, которую она опасается обобщать. Так, она не назовет человека эгоистом, даже если тот незаметно для себя, в пылу беседы съест за скудным завтраком ее порцию масла, – это случилось в убогой римской гостинице в 1912 г. Да, тогда Бердяев съел ее масло, это задело и достойно дневника… но не мемуаров, дабы не спровоцировать читательского суда над любимым другом.

Главным инструментом феноменологии человека, представленной в прозе Е. Герцык, служит особо значимая, характерная деталь, которая переносит «абсолютное явление» герцыковской общефилософской концепции в план поэтики. Человек показан вроде в мимолетных деталях и случайных эпизодах, удержанных памятью; но запоминает Евгения-писатель как раз эти свои мгновения «сатори» – миги «нестерпимой полноты» бытия, максимальной актуализации личности другого. Вот блестящий портрет А. М. Бобрищева-Пушкина – рокового человека в жизни юной Аделаиды Герцык, юриста и поэта-любителя, а главное – ловеласа. Себя самого он обнаруживает не столько в увлекательной – особенно на взгляд молоденьких девушек – болтовне, сколько во взрывах смеха, раскрепощающих его бессознательное: «Смеясь, он преображался в фавна – брови вытягивались крутой дугой, в сузившихся глазах, в смеющемся рту мелькало что-то дикое, лешее». «Друг-вдохновитель» – как козлоногий и похотливый фавн, леший: вот «абсолютное явление» этого жизнелюбивого «прокурора», яркой вспышкой сверкнувшее перед взором восемнадцатилетней Жени, которой медленно приоткрывалась драма сестры, влюбившейся в циника, годившегося ей в отцы. Все прочие его атрибуты – древнее дворянство, «порода», поверхностная эрудиция – или перекрываются «фавном» (в очерке «Бобрищев-Пушкин» «фавн» – это почти имя собственное), или стягиваются к этому образу, – как, например, склонность к припадкам «сумасшедшей тоски <…>, от которой он спасается чувственным угаром»…

А вот какой, опять-таки в миг «сатори», предстала перед Евгенией при первом знакомстве (1906 г.) Зиновьева-Аннибал: «Небрежно разрисованное лицо Лидии Дмитриевны, бровь, криво сбегающая над огневыми синими глазами, и сколотый булавками красный хитон». На самом деле это не «лицо», а личина – трагическая греческая маска с прорезями для живых глаз. Она выражает чувственную страсть, искажающую – «искривляющую» внутренний мир, – эту маску дополняет хитон трагической актрисы. Избранный Зиновьевой для себя «имидж» (как сказали бы сейчас) Евгения называет «наивным манифестом». И действительно, не воплощенным ли «трагизмом» была в жизни Зиновьева, побуждаемая к тому ницшеанцем-супругом? Евгения, кажется, изменяет своему принципу отказа от прямых оценочных суждений, когда прямо намекает на декадентскую «рискованность» поведенческого стиля Зиновьевой, подобно Сафо окружавшей себя некими «девушками». Подмеченная мемуаристкой «тревога, не знающая, куда себя бросить», указывает на кипение языческих страстей, на необузданность «разрывающего ее жизненного избытка»… Неживая – из раскрашенного грубого папье-маше личина пожилой женщины в противоречии с горящими страстью глазами: таково схваченное ясновидением Евгении «абсолютное явление» хозяйки Башни на Таврической, не приукрашенное даже великой любовью и пиететом автора мемуаров.