«Не быть – и в то же время быть вся во всем: все прожечь, всех вместить, – так в “Моем Риме” Е. Герцык характеризует свой “феноменологический” опыт (глава “Рай”). – Только пронзить, расколоть мир вокруг из сердца лучами, трещинками звенящими… Все про всех знаю. И знание мое звездами распятыми само же слепит меня…» Любой человеческий образ в прозе Е. Герцык действительно строится как бы из световых вспышек – схваченных автором значимых деталей, «абсолютных» – светоносных явлений, сверканий тайных смыслов. Образы эти могут иметь не только зрительную, но и слуховую – звуковую природу. Таков по преимуществу образ Клавдии в «Моем Риме», – читай – Веры Шварсалон уже в роли жены Иванова и матери его сына. Показ Клавдии для автора особенно непрост: ведь Клавдия – счастливая соперница Евгении, «не так уж знакомая и любимая». На протяжении всей главы «Клавдия» «Моего Рима» идет поиск характеризующей ее значимой детали – «абсолютного явления» молодой матери и хозяйки дома. И хотя автор и утверждает, что ей удалось «внезапно увидеть» «тайную красоту» ее души, красота эта остается все же неуловимой для авторского слова. Под конец главы Евгения произносит почти что панегирик «терпеливой госпоже» – но речь эта кажется надуманной, выспренной. Впрочем, похвала эта полуиронична. И основным проявлением, «протофеноменом» этой девочки-разлучницы оказывается ее старательный итальянский говор: как прилежная ученица, стремящаяся овладеть языком, она торгуется с уличным продавцом цветов; с итальянским разговорником в руках «методично» заказывает обед кухарке-римлянке… В контексте повествования это вполне добротное свойство «скучной» Веры-Клавдии оказывается симптомом мещанской заурядности, бескрылости, неспособности оторваться от быта и приобщиться к интересам гениального мужа. А кроме того, школьное прилежание Клавдии к языку вместе с характерным именем «детка», которым ее зовет супруг, намекают на странность их брака, которую Е. Герцык, с присущей ей благородной деликатностью, отнюдь не склонна педалировать.
Исповедальная проза
Помимо того что Е. Герцык имела обыкновение подводить итог прожитому дню (наиболее органично для нее как раз дневниковое слово), дважды за свою жизнь она подытоживала завершившийся на тот момент отрезок биографии. Первая, тридцатипятилетняя ее половина осмыслена в «Моем Риме»; «Воспоминания», писавшиеся в шестидесятилетием возрасте, были попыткой создать цельную картину своей судьбы и эпохи. Оба сочинения имеют сходную структуру: это серии философических очерков – портретов современников. Е. Герцык не стремится к объективности показа: насколько для нее важно схватить и описать «смысл» своих героев[1016], настолько же насущно воспроизвести – в «абсолютном» же явлении – собственное «я». Как мы уже указывали, человек для Е. Герцык – бытийственная тайна, и вопрос стоит об осмыслении ее, – идет ли речь о другом или о себе самой. Оба ее крупных прозаических сочинения вправе называться огерками феноменологии человека. При этом они имеют отчетливо выраженный исповедальный характер — изображая другого, автор, неизбежно раздваиваясь, говорит и о себе. Как и для Бердяева-мемуариста, для Е. Герцык «дело идет о самопознании, о потребности понять себя, осмыслить свой тип и свою судьбу» – и о том, чтобы «понять все происшедшее с миром как происшедшее со мной»[1017].
Однако между «Самопознанием» Бердяева и автобиографической прозой Е. Герцык существует немалая разница. «Я никогда не писал дневника. Я не собираюсь публично каяться» [1018], – заявляет Бердяев в предисловии к своей итоговой книге. Проза же Е. Герцык родилась как раз на почве дневниковых записей, и в силу именно такого происхождения в ее текстах немало покаянных мест. Не только эти последние, но и интимный лиризм побуждают охарактеризовать герцыковскую прозу как исповедальную, что было бы уже неуместно в отношении «Самопознания». Пафос бердяевской «философской автобиографии» – не просто эгоцентризм, но и экзистенциальное самоутверждение, «оправдание» авторского «я». Тексты Е. Герцык по духу более христианские: их субъект – страдающее, мечущееся, ищущее, – наконец, открыто кающееся «я», умеющее при этом стушеваться, отступить, дабы более рельефно и объективно выступил лик другого. Другой для Бердяева – всегда предмет его оценочного суждения (весьма меткого как правило), но отнюдь не таинственная «вещь в себе». Мемуары Бердяева открыто субъективны, тогда как мемуарная проза Е. Герцык феноменологична: женщине-мыслителю удается, по ее собственному выражению, «быть и не быть» в изображаемой ею реальности. Конечно, ей далеко до бердяевской силы в охвате эпохи, и она сознает «камерность» своего писательского дарования. Однако так ли уж это мало – обозначить свой собственный подход к миру и человеку (феноменология в духе Гёте), на его основе выработать литературный стиль (словесный аналог импрессионизма) и высветить им ряд характерных примет своего времени? При всей кажущейся безыскусности, проза Е. Герцык в действительности интеллектуально изысканна, и ее философский тонус отвечает самым напряженным духовным исканиям Серебряного века. Попробуем понять смысл «Моего Рима» – очеркового, по жанру, произведения: с одной стороны, это первая проба пера мемуаристки, с другой – самый, пожалуй, исповедальный и интимный текст Е. Герцык.
«Мой Рим» (1914–1915)
Истоки «Моего Рима» следует искать в дневниковых записях Е. Герцык. Таких текстов два. Первый — это запись от 1 января 1909 г., сделанная на петербургской Башне: Евгения в тот момент искала определенности в отношениях с Ивановым, чувствуя, что любимый отдаляется от нее. Позиция, занятая ею, нравственно-возвышенна: «Воля моей Любви, чтоб было только высшее, только самое истинное и великое», – «хочу не себя, а воли Божьей»[1019]. Но воля Божья, – таково старое церковное верование, – открывается человеку в особо значимых для него местах Евангелия. Так вот, Евгению больше всего трогал в Новом Завете разговор Христа с апостолом Петром (Ин 21: 19–23): Господь определил любимому ученику Иоанну «пребывать», покуда Он не придет вновь (загадочное повеление, которое иногда трактуется как дарование бессмертия), а Петру идти за Ним («то есть к смерти», комментирует в дневнике Евгения). Как-то «недобро» (это ее собственное слово) Евгению волновала особая любовь Иисуса к Иоанну, – ей представлялось, что этой любовью Петр был обделен. И ей, чья любовь была безответной, виделась близкой ситуация Петра: обращенные к апостолу Христовы слова «если можешь, иди за Мной» она воспринимала как адресованные ей самой…
Так искания своего, заданного ей Богом пути в сознании Е. Герцык сблизились с образом апостола Петра — с его скорбной, безлюбой участью. Ей, как и Петру, думалось Евгении, надлежит следовать крестным, жертвенным путем за Христом, помня Его призыв: «Мне говорит о нем (призыве) ласково-холодная рука, которая всю жизнь отстраняет меня в те минуты, когда особенно жарко хочу счастья себе»[1020]. Но лик Петра видится на фоне Рима; Евгения воспринимала Петра почти как римского гения места. Первоверховный апостол был главным вдохновителем ее римских поездок-паломничеств. В «Моем Риме» она рассказывает, как прямо с римского вокзала она устремлялась к Сан-Пьетро – к древней могиле апостола. И здесь, в великом храме, она пыталась заново пережить Христово «суровое слово» – как обращенное именно к ней: «Что тебе до того? (до Иоанна, до Любимого). Ты – иди за Мною»…[1021]
Так мы получаем ключ к идее «Моего Рима». В этой автобиографически-исповедальной повести Е. Герцык ставит вопрос о смысле собственной жизни (героине она сохраняет имя Евгении) – о своем пути, намеченном Промыслом, и о том, каким способом ей надлежит исполнить заповедь любви. Автор «Моего Рима» на глазах у читателя бьется над разгадкой тайны собственного бытия. Допуская малую толику вымысла, повесть эта – по своей экзистенциальной сути исповедь, – рассказ о прошлом и настоящем, но вместе и страстное вопрошание, устремленное не столько в грядущее, сколько в вечность. Феноменология человека Евгении Герцык здесь представлена как проблема самопознания, возможности познавательной «встречи» с самим собою. Мы увидим, что Е. Герцык ставит эту проблему радикально и, решая ее, идет до конца. Труднейшие философские вопросы ей удается облечь в форму прозрачных, простеньких рассказиков о бытовых эпизодах. Но непосредственная доступность этой прозы обманчива, «Мой Рим» нуждается во вдумчивой интерпретации.
Второе место из дневника, где следует искать корни этой повести, – апрельская, 1913 г., римская запись: Евгения передает свое впечатление от «нового» Вячеслава – в его амплуа молодого супруга и отца. «Больно, больно за него. Всегда погасший взгляд, этот голос, отвыкший полно звучать и звенеть, и мелочная, почти стариковская придирчивость к Марии Михайловне, скука и потребность быть наполненным, раздражаемым…»[1022] «Все мне скучно, carina», – жалуется Евгении (уже в «Моем Риме») старообразный Викентий Иосифович, утративший главное – интеллектуальное вдохновение. Придираясь – правда, не к компаньонке, «другу семьи», а к жене Клавдии, – он, как и его прототип Иванов, ищет – смешно сказать – творческого импульса. «Вера… очень стала хорошая, но, как всегда, скучная», – не без злорадства сообщает Е. Герцык подруге[1023]. Эпитеты эти вполне созвучны бескрылой Клавдии – мелочно-расчетливой матери семейства. Линия отношений героини с Викентием – основная в «Моем Риме»: это то «настоящее», от которого идет отсчет времени (сюжет с Орбелиани оказывается в «прошлом»), и именно сквозь незавершенную любовь к Викентию Евгения прозревает тайну своей судьбы.
В анализируемой нами исповедальной повести Рим осмыслен Евгенией как судьбоносное для нее место, – действительно, все жизненные дороги приводили ее в Рим. Она оказывалась именно в Риме, желая следовать за Христом и задумываясь о путях святых: речь идет не только о Петре – ее великом в веках брате по безлюбовной участи (которую Евгения «вчувствовала» в жизнь апостола), но и о ее небесной покровительнице – преподобномученице Евгении, знатной римлянке, погибшей именно в Риме под мечом палача, а также о св. Франциске Ассизском, чье «портретное» изображение Евгения отыскала в одном из римских храмов. Затем, как раз Рим был свидетелем встречи Евгении с Вайолет – кульминации этой страстной женской дружбы и расставания девушек навсегда. По римским катакомбам Евгения бродит и с Орбелиани-Бердяевым, рассуждающим о Третьем Завете и судьбах России. Наконец, не в Петербурге или в Москве, но в Риме она заново встречается с Викентием и вопрошает саму себя – как жить дальше?! – Все эти разнородные сюжеты объединяет одно – ими ставится проблема любви, они демонстрируют разные типы любви. Не под влиянием ли вышедшей в свет в 1914 г. книги Флоренского «Столп и утверждение Истины», где также проблематизируется, в ряде ее разновидностей, любовь, писался в 1915 г. «Мой Рим»?[1024] Взаимная – и при этом недозволенная – страстная любовь героини к Орбелиани; рискованная привязанность к подруге; почти трагическое и не до конца понятное ей самой чувство к отвергнувшему ее Викентию, – наконец, острая жалость к Леше – любовь, которой достойно все смертное… Roma – amor: рассказ о перипетиях земной любви Евгения Герцык ставит под знак именно Рима, быть может, опять-таки подражая Флоренскому, освящающему любовную тему именем Святой Троицы – Бога, который «есть Любовь» (1 Ин 4: 8).
Итак, «Мой Рим» – автобиографическая повесть, передающая сам процесс авторского самопознания, – оказывается вместе с тем философским трактатом о любви. Как же решает для себя проблему любви ее героиня – она же автор? Решение это следует искать в сюжетной линии, связанной с Викентием-Ивановым. Ряд психологических тонкостей развязки этого романа можно обнаружить в дневнике и письмах Е. Герцык. Там настойчиво подчеркивается, что великое чувство, будучи неразделенным, – именно потому, что оно великое, не умирает, но претерпевает жертвенную – христианскую трансформацию: «Отсутствие возможности настоящей, полной любви – очень страшное – налагает трудную ответственность найти, осуществить другое, неличное», – пишет по свежим следам событий Евгения Герцык Вере Гриневич[1025]. В дневнике анализ тоньше и радикальней – Евгения здесь связывает свою любовную неудачу с роковой обреченностью на одиночество: «То, что любовь не замутилась, не умалилась, утратив даже тень желания, даже память о желании, – значит, что он никогда не был мне женихом избрания (но если не он, то никто) и что я, только подчиняясь тайному обычаю души, растила в ней такую любовь, невестину, и потому неведомо для себя выбрала единственно верного, то есть недоступного»[1026]. – А в «Моем Риме» от данного признания сделан еще один – последний шаг: да, Бог «ласково-холодной рукой» отводит от любви к человеку – однако для нее остается, во всей ее мистической силе, любовь к Христу. «Все, кого любила, кого разлюбила, кого полюблю – не любовники, только братья, только попутчики», – экзальтированно восклицает героиня, имея в виду «Прота и Гиацинта», т. е. Викентия и Орбелиани. «Все вы только тени скрытого моего солнца. <…> Нет боли, нет разлуки, нет встречи, нет обручения, впереди – одно солнце невидимое», – «солнце любви» (В. Соловьев), Христос.
Еще в начале 1909 г. Евгения – именно в связи с любовью к Иванову – записала в дневнике: «Вот я хочу, так устремленно хочу отречения, жертвы»[1027]. В «Моем Риме» мы находим свидетельство об исполнении этого молитвенного желания: «Последняя земля моя, Рим! Имя любви, имя жертвы красной». Самим своим именем Рим ответил Евгении на вопрос, с которым она приехала туда, на свою тайную родину: каков ее путь, как ей следовать за Христом, как жить дальше?.. Надо сказать, повесть оказалась пророческой: в дальнейшем Евгения посвятила себя служению ближним, повседневно совершая вновь и вновь «красную» жертву любви.
Однако надо иметь право на то, чтобы во вполне реалистическом смысле заявлять о своем внутреннем «солнце»! Е. Герцык имеет здесь в виду свой личный мистический опыт, который мы уже не раз обсуждали. О данном опыте говорится в таких главах «Моего Рима», как «Рай» и «Житие». В них – кульминация самопознания Евгении Герцык (его глубина не уступает бердяевскому анализу в книге «Самопознание»), – интимнейшая исповедальность и самая дерзкая откровенность. Действительно, это не шутка, когда одинокая тридцатипятилетняя женщина сообщает, что она достигла андрогинной цельности, полноты человеческого существования, и соединилась с Христом – невидимым внутренним «солнцем»! И Е. Герцык это делает, уподобляясь тем самым Анне Шмидт, ощутившей себя в том же самом возрасте многоликой мистической Церковью.
«Ведь горькая, ведь стыдная моя жизнь, когда оглянешь ее всю, потому что нет у нее плодов», – сетует героиня «Моего Рима». «Неродящая душа», – восклицает она в покаянном самоуничижении. В самом деле, ее женскую участь трудно признать блестящей. И внезапно охватывающий душу порыв сияющего, слепительного счастья повергает ее саму в воистину платоновское изумление – откуда? за что? «Божье это» или нет? Блаженно и вместе страшно ощущать себя источником света (тайное внутреннее «солнце» внезапно обнаруживает Себя): «Вот стою – безмолвная, распятая, лучащаяся», во всем присутствующая и «все про все» знающая. «Обличился мною Рай», – решается выговорить Евгения наедине с собою. А на вопрос Викентия о ее непонятном счастье она находит ответ на его собственном языке. «Счастливая? Ах, это так трудно объяснить. Я встретилась в себе с собою»: Евгения имеет в виду внутриличностный «брак» души-Психеи с духом, о чем в свое время прочитала в статье «Ты еси» Иванова. Это мистическое событие – осуществление андрогинного «райского» единства человеческого существа, – сопровождается, по Иванову, экстатическим соединением человека с Богом. И вот Евгения решается причислить себя к сонму подобных возвысившихся над первородным грехом избранников, намекнув на то, что она – не обыкновенная женщина, а дева-андрогин. Не случайно ее желание облечься в белое платье невесты! – Героиня повести апеллирует и к житию св. Евгении, толкуя его в духе данной оккультной теории. Дескать, древний христианский текст символически указывает на раздвоение личности святой в ключе учения Иванова – Юнга: статуя св. Евгении, изваянная ее отцом, – это образ юнговской анимы, а под самой св. Евгенией, которая в мужском обличье подвизалась в монастыре, следует разуметь анимуса. И если «брак» анимы и анимуса является в силу этого промыслительным заданием для всех носительниц имени Евгении, то собеседница Викентия, по ее словам, осуществила его на деле и вошла «в не свое, во вселенское». До Викентия в конце концов дошло, в чем «счастье» его подруги, – оно природы высшей, духовной.
Как видно, идейной основой «Моего Рима» служит мистическая антропология Иванова, разработанная в статье 1907 г. «Ты еси». Именно эту концепцию Е. Герцык привлекает для проникновения в бытийственную тайну своей героини, – тайну также и собственного бытия и призвания. Опыт самопознания, представленный в «Моем Риме», достаточно прихотлив: переживание любви, интеллектуальные искания и погружение в красоту мира увенчиваются мистическим экстазом, приобщающим к всеединству. Религиозно-философское воззрение, заключенное в автобиографической повести Евгении Герцык, весьма близко к построениям русских софиологов.
«Воспоминания» (конец 1930-х – начало 1940-х гг.)
Мемуары бывают разных типов, русский Серебряный век породил множество мемуарных поэтик. «Воспоминания» Евгении Герцык, опирающиеся на дневниковые записи и весьма сходные по композиции с автобиографической повестью-«самопознанием» «Мой Рим», в силу этого мы условно относим к исповедальному жанру. Чтобы оттенить особенности этого памятника эпохи, остановимся ненадолго на мемуарах, которые оставили некоторые друзья и знакомые Евгении Казимировны.
«Самопознание» Бердяева мы уже здесь вспоминали, заметив, что образ автора этой замечательной книги – самоутверждающееся «я» мыслителя, и в свете этого «я» представлена эпоха. Но хотя Бердяев и называл себя феодалом, который живет в замке с поднятым мостом, его мемуары уж никак нельзя назвать, в отличие от герцыковских, «камерными». Пускай в «Самопознании» больше места, чем оккупации Гитлером Франции, уделено смерти Мури – любимого кота Бердяева: страдания этого зверька философ переживал как муку всей твари, восходя к религиозным проблемам зла, ада, бессмертия. История в «Самопознании» действительно только фон для экзистирования бердяевского «я»; но не является ли подобное экзистирование людей единственной подлинной историей? И не только эпоха передана в «Самопознании». В этой итоговой для мыслителя книге заново поставлены основные вопросы бердяевской философии – о Боге и человеке, о творчестве, свободе, времени и вечности, о судьбах России и всего мира. «Самопознание», по сути, – это компендиум учения русского экзистенциалиста. Особенно ценно то, что автор «Самопознания» прослеживает судьбы христианства в XX в. Церковный образ Христа и его альтернативы: примерно так можно было бы обозначить стоявшую перед русским Серебряным веком проблему, свою версию решения которой предложил и Бердяев.
С Асей Тургеневой Е. Герцык познакомилась в 1913 г. в Мюнхене, куда приехала с целью вступить в Антропософское общество. Втроем – Евгения, Ася и ее муж Андрей Белый – сидели за столиком кафе, и Белый, «как бы извиняясь», – проницательно подметила Евгения, импульсивно объяснял, почему он и Ася встали на антропософский путь. А. Тургенева – автор интересных «Воспоминаний о Рудольфе Штейнере и строительстве первого Гетеанума»[1028]. В рамках жанра они видятся как бы антиподом бердяевского «Самопознания». Если Бердяев основной ценностью и центром созданного им мира делает свое экзистенциальное «я», то «я» Тургеневой предельно умалено, ее повествование хочет казаться максимально объективным. Но при этом философская автобиография Бердяева звучит эпохально, а «Воспоминания» Тургеневой сектантски замкнуты. Бердяев живет судьбами России и всего человечества – интересы Тургеневой сосредоточены в кружке Штейнера; Бердяев только стремится к истине – Ася истину нашла и обрела покой, – взволнованность Бердяева ей непонятна, она чувствует себя возвысившейся над нею…[1029] Но «истина» Аси – это специфическая «истина» доктора Штейнера, в глазах мемуаристки исключающая все прочие. В ее «Воспоминаниях», отразивших диалог русского Серебряного века с антропософией, последователи «духовной науки» резко противопоставлены свободным интеллектуалам – Мережковскому и Гиппиус, Иванову, Бердяеву, Блоку. Цвет русской культуры, эти последние изображены мемуаристкой в лучшем случае со снисходительной жалостью. Ренегата же от антропософии Эллиса Ася открыто презирает – образ его сниженно-карикатурен. Явное предпочтение она отдает «смиренной аристократке» графине Калькрейт, первой эвритмистке Лори Смит с ее сценическим золотым молотком и пр., – это не говоря уже о Марии фон Сиверс и самом докторе Штейнере, наделенном чертами сверхчеловека. В силу всего этого, хотя «Воспоминания» Аси Тургеневой местами и захватывают (особенно впечатляюще ею представлен пожар Гётеанума, чему она была свидетельницей), в целом они имеют даже не «камерную», а откровенно сектантскую окраску. Пожалуй, в этом они составляют исключение в тогдашней мемуаристике. Скажем, «Воспоминания о Штейнере» Андрея Белого – в особенности если их дополнить содержанием позднего текста «Почему я стал символистом…» и дорнаховскими дневниками[1030] – ее лишены, будучи просто портретом горячо любимого (на тот момент!) лица.
Мемуары Маргариты Волошиной «Зеленая Змея», имеющие подзаголовок «История одной жизни», также написаны адептом антропософии. Эта «история» телеологически движется к знакомству со Штейнером и участию в его деле. Однако автора – некогда подругу-соперницу Евгении Герцык – трудно упрекнуть в предвзятой узости взгляда. Талантливая художница-портретист, интересная писательница (кроме мемуаров, ей принадлежит еще религиозно-философский трактат о Серафиме Саровском), М. Сабашникова-Волошина стремилась примирить в своей душе исповедуемое с детства православие с антропософией. Это отложило печать на стиль ее мемуаров. Впрочем, представления как традиционно-христианские, так и антропософские присутствуют в тексте разве что в снятом виде, будучи переплавлены в некую тонкую мудрость. В отличие от «Воспоминаний» Е. Герцык, мемуары Волошиной – это действительно хронологически выдержанная «история», а вместе с тем – повествование, которому присущ эпический размах. В образах старой Москвы, Парижа художников, Башни на Таврической, антропософского Дорнаха и Москвы, уже взбаламученной революцией, – во всех этих в подробных деталях выписанных картинах эпоха представлена с позиции не только свидетеля, но и участницы событий. Сабашникова не ловит мгновений просветления (что характерно для Е. Герцык): автор «Зеленой Змеи» спокойно созерцает объект, ожидая, что тот сам «заговорит» с ней, поведает свое сокровенное. Феноменология антропософа М. Сабашниковой близка к метафизике (и это от православных корней, которых не было у Евгении с ее изначальной «беспочвенностью»), и в ее ви́дении человека сказалось обучение иконописи у богомаза-старовера… «Зеленая Змея» – это не «камерная» книга, и она преодолевает ограниченность «одной жизни». Эпоха показана в ней не через глубинные состояния «я», как у Бердяева, но более объективно – в детально воссозданных памятью свидетеля событиях. В этом – преимущество «Зеленой Змеи» перед «Воспоминаниями» Е. Герцык, где рассказ тесно привязан к жизни мемуаристки.
Эти последние (здесь их разница с книгами Волошиной и Бердяева) вряд ли можно назвать «историей», поскольку линейность времени в них не соблюдена, время движется как бы зигзагами. Вехами жизненного пути Е. Герцык оказываются не возрастные приметы и не общественные потрясения, столь частые в годы ее становления, а люди. Биография Евгении, выстроенная «Воспоминаниями», – это духовный путь, а встречные и попутчики суть духовные друзья и учителя. Может показаться странным, что первым учителем этой будущей христианки-мистика выступает Ницше — именно он открыл ей, что «мир глубок». Неужели Евгения прежде не читала, например, Евангелия, и потребовалась «встреча» с антихристианином-позитивистом, чтобы пробудилось ее религиозное чувство?! Однако дело здесь в том, что Ницше внес в душу Евгении не абстрактную «религиозность», – весь его пафос обращен как раз против религии, – но затронул и актуализировал ее личную, неповторимую «идею», содержащую – помимо веры в Бога – множество прочих аспектов. С момента знакомства с Ницше и началось становление этой идеи, что сама Евгения переживала как раскрытие бытийственной тайны ее существа. Вектор, которому следует дискурс «Воспоминаний», – это как разворачивание идеи, призвания автора, так и ход ее самопознания. Здесь, а также в особой философичности, – близость мемуаров Евгении Герцык к бердяевским: мы уже отмечали, что в словесных портретах современников представлена феноменология человека – антропологическая дисциплина, выдвинутая женщиной-мыслителем.
В самом деле: Ницше коснулся «дионисийской» струны души Евгении, ее «языческого» – земного начала, и это обусловило ее взаимопонимание с соотечественниками-ницшеанцами – Шестовым, Ивановым, Бердяевым, Волошиным. Каждому из них посвящена особая глава «Воспоминаний», и каждый дополнил «идею» Евгении Герцык новым аспектом. Так, от Шестова к Евгении пришли «бездна» и «беспочвенность», через Иванова Христос в ней «полюбил Диониса», Бердяев открыл ей церковного Спасителя и отвел от антропософии, а Волошин, напротив, указывал на Штейнера и приобщал к тайнам Матери-Земли… В своем духовном развитии Евгения – в полной мере женщина, которой, дабы принести плод, требуется сеятель-мужчина; Маргарита Сабашникова здесь самостоятельнее, самобытнее. «Идея» Евгении всецело принадлежит Серебряному веку, и в ней нет ничего традиционного, – она окрашена в тона в первую очередь Ницше, но также и Соловьева. И примечательно, что мемуары Е. Герцык обрываются как раз на подступах к революции: высветить своим внутренним светом «неслыханные перемены» и «невиданные мятежи», потрясшие до основания страну, было ей, по-видимому, не под силу…
А что же в самом деле история, что же Россия? Эпоха в «Воспоминаниях» Е. Герцык также дана в лицах, в явленных ей в миг «сатори» точнейших духовных портретах. «Воспоминания» заканчиваются главой «Кречетниковский переулок (1915–1917)»: она посвящена времени Первой империалистической. «Военные годы в Москве, в Кречетни-ковском переулке, были счастливым оазисом в жизни сестер (Герцык)», когда «хотелось просто быть, зреть, отдаться творчеству, нежной дружбе…» Так начинается данная глава, и здесь не только эпатирующий парадокс обеспеченного уюта жизни элиты и народных бедствий, сопровождающих крушение старого мира. Подмывает вспомнить Маяковского: «Вам, прожигающим за оргией оргию…», – и впрямь, Евгения в этой главе пишет если и не о «теплом клозете», то о «горячей ванне»… Впрочем, попутно она все же кается в «старом грехе индивидуализма» и указывает на будущую расплату. Эгоизм интеллигенции также принадлежит русской истории, но речь сейчас о другом – о видении Евгенией Казимировной предреволюционной России.
Вот ее, если угодно, концепция: «К концу 16-го года (роковое время развязки распутинщины. – Н. Б.) резко обозначилось двоякое отношение к событиям на войне и в самой России: одни старались оптимистически сгладить все выступавшие противоречия, другие сознательно обостряли их, как бы торопя катастрофу». Достаточно скромная, надо сказать, «историософия»! Впрочем, Е. Герцык всегда принципиально отказывалась от глобальной оценки событий. Сестры Герцык стихийно держались стандартной позиции интеллигенции, восторженно принявшей Февральскую – антимонархическую революцию. В данной главе «Воспоминаний» Евгения – как бы между прочим, рисуя великолепный портрет С. Булгакова, – называет Николая II «злой судьбой России» и заявляет о «неизбежности революции и гибели царизма»[1031]. И собиравшийся в квартире в Кречетниковском кружок ведущих мыслителей видится ей миниатюрной моделью тогдашнего российского общества, страстно чаявшего конца. «Сторонники благополучия» (то есть нереволюционного хода событий, надо полагать), «оптимисты» (кроме Булгакова, это опять-таки блестяще выписанные Ильин и Эрн), случайно или нет, все оказываются идеологами православия. И, рисуя эти портретные образы, Е. Герцык слегка дает волю своим отрицательным эмоциям: так, Ильин выведен злобным интриганом, а с Эрном Евгении вообще «не о чем говорить»… «Православным», живущим к тому же на респектабельных «бульварах», ею шутливо противопоставлены свободомыслящие обитатели кривых «переулков», торопящие катастрофу, – Шестов, Бердяев, Гершензон. В спорах тех и других действительно отразился один из срезов тогдашней умственной жизни России. Интереса же к народной судьбе у дореволюционной Евгении Герцык (в отличие от Бердяева и даже М. Волошиной) не было, и не в этом сила ее «камерных» «Воспоминаний».