Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи — страница 86 из 94

Отношение семьи Герцыков к Февралю 1917 г. однозначно выражено в письме Аделаиды Герцык к А. Ремизову от 16 марта 1917 г. из Москвы. «Приветствуем Вас и Серафиму Павловну в новой, свободной России! – восклицает Аделаида. Она еще не знает грозного закона всех революций: веревочные цепи ими неотвратимо заменяются на железные. – Мы все, и друзья наши (Гершензон, Шестов, Бердяев) живем это время, опьяненные свершающимися чудесами»[1057]. Очень скоро, однако, наступает отрезвление. Герцыки теряют свою московскую квартиру, которая переходит «в чужие руки», и остаются зимовать на судакской даче. «Зимовка» растянется на годы; жизнь в Москве больше не возобновится, сама Аделаида скоропостижно скончается в 1925 г., оставив сиротами двух сыновей. «Очень страшно и тяжело», – признается она в судакском письме к тому же адресату от 16 августа 1917 г. [1058], предвидя бедственную полосу. «Такая “скорбь и теснота” объяли душу, так болеет она тем, что вершится в России», – делится она с крымским соседом Волошиным, также затянутым в революционный водоворот[1059]. – Тем не менее в целом отношение к революции Аделаиды Казимировны остается глубоко положительным и получает идейное обоснование. Уже после Октября, перед лицом первых большевистских обысков и арестов по Судаку, она заявляет в блоковском духе «трагического оптимизма» и вслушивания в «музыку революции»: «Страшно интересно жить! <…> Верю теперь больше, чем прежде, что на изрытой, сожженной ниве русской взойдут тучные злаки»; «Уже слышу зарю новой России, и сердце прыгает и рвется навстречу ей»[1060]. Ее не смущает то, что революционные вихри обнажили «глубины сатанинские» народной души. «Я рада, что стала всем сердцем на стороне бедных, т. е. низших классов, именно теперь, когда они так неприглядны и открылся их темный, звериный лик»: недавняя поэтесса-«Сивилла» пытается объяснить свое «внутреннее перерождение», в духе народничества, «откровением бедности». Душевный сумбур первых революционных месяцев у Аделаиды постепенно перейдет в религиозное принятие страшной действительности. Зимний, 1921 г., арест, несколько дней и ночей в подвале судакской ЧК на грани смерти, слепительное видение Христова Света, которого тогда была удостоена Аделаида[1061], – таким был ее личный путь в революцию. Из интеллигентского помрачения в светоносное созерцание ее привело христианское покаянное чувство: «Принимаю все как возмездие за наши вековые “буржуйные” грехи и знаю, что больше, чем когда-либо, надо именно теперь остаться верной и не отрекаться ни от чего» [1062]. – Хотя Евгения не оставила записей о первых месяцах революции, думается, во многом и она разделяла тогдашнее умонастроение сестры.

К 1921 г. у обитателей дома на судакской «Полынь-горе» уже не оставалось никаких иллюзий по поводу «свободной России». За тюремной решеткой побывали (и только чудом спаслись оттуда) Аделаида, Владимир Герцык, Дмитрий Жуковский; по ночам слышались выстрелы: на Алчаке шли расстрелы, тела убитых падали с отвесной скалы прямо в море. Крым переходил из рук в руки: большевики, немцы, белогвардейцы, опять большевики… Под влиянием окружающих ужасов, изнемогая в борьбе за жизнь близких, Е. Герцык писала в дневнике о большевистских «скоморохах в коже и звездах»: «Несмотря на власть, данную им над нами, несравнимо реальней чувство их призрачности, обреченности, того, что спадет скомороший их наряд – и останется голая, трепетная, опустошенная человеческая душа. Или не останется ничего? Аминь, аминь, рассыпься!»[1063] Но уязвимая в ее отдельных представителях, новая власть в целом, однако, оказалась живучей…

Существование семьи Герцыков шло по двум руслам: одно – это тяжелейший быт, болезни взрослых и детей, схватка с голодом; другое – кипение умственных интересов, жажда нового, творчество. Среди огромного количества умственной пищи, поглощаемой Евгенией, на первом месте были сочинения Н. Федорова, Э. По, О. Шпенглера, новейших мыслителей-французов. Мало-помалу уходили в прошлое символистские искания; у Евгении формируется новое мировоззрение, которое даст ей возможность жить в большевистской России… Попробуем распознать вехи его становления; судьба Е. Герцык помогает понять, как Серебряный век неприметно в сознании людей перелился в стальной советский век и, подобно ручейку, впадающему в реку, исчез, распустился в нем.

Прежде всего реальность обрело то апокалипсическое чувство, которое культивировала у себя русская духовная элита. То, что было декадентской мечтой, стало повседневной действительностью: казалось, что мир вокруг рушится подобно обветшавшему дворцу при натиске грозных стихий. Апокалипсическое настроение Евгении ярко представлено в ее письмах 1922–1927 гг. к Бердяеву – одному из главных идеологов апокалипсических ожиданий[1064]. «Во мне очень возросло чувство конца, близости перехода, перелома огромной важности», видение «гибели культур, которая происходит на наших глазах», – писала она в 1923 году. Апокалипсический конец переживался Евгенией как «конец культуры христианской» и уход из мира Христа: Ему вроде бы нет больше места «в том, что наступает, – в господстве техники, в торжестве материи над идеей» (с. 655). Пока для Евгении еще значима христианская диалектика – именно бедствия обличают «христианскую природу мира как мира катастрофы и разрушения, и гибели»: в конце концов, Христос пришел именно с тем, чтобы свести огонь на землю. А кроме того, перед лицом ужаса бытия ожила нужда в Спасителе – «в нас же гибель, и в нас же Воскреситель». – Тем не менее критичность по отношению к православной Церкви у Евгении нарастает. Правда, она настаивает именно на апокалипсической сути таинств Евхаристии и покаяния, «как бы ни менялись формы» (с. 655). Но эти церковные формы почему-то все больше коробят, смущают ее, и она лелеет мечту об их разрушении. Начавшееся гонение на Церковь в ней «будит надежды» на то, что «через разрыхленные, взбаламученные покровы церковности скорее прорастет семя нового»; «с волнением» она в «живой Церкви» распознает веяние родного для нее духа петербургских Религиозно-философских собраний… Интеллигентская элита Серебряного века не дорожила величественным организмом глубокомысленного византийского обряда, не желая признать, что это чудесный инструмент живой веры, обеспечивающий связь дольнего мира с горним, способный сводить небо на землю и человека поднимать к Богу… Разделяя духовную революционность своей эпохи, Евгения предпочитала сосредоточиваться на «безобразной стороне» Церкви. В 1920-е гг. в ней начал назревать разрыв с Церковью: «Сама не знаю почему, я холодна к церкви, отчего самой мне порой пустынно и тоскливо. Такое у меня чувство, что самое нужное и динамическое во Христе выскальзывает из символики церковной, не отражается в ней», – писала она в 1925 г. Бердяеву (с. 659). Разрастающаяся пустота в душе впоследствии заполнится советскими ценностями.

Отход от Церкви был подкреплен и другим мировоззренческим сдвигом, происшедшим с Евгенией. Летом 1923 г. ей случайно попало в руки популярное изложение теории относительности А. Эйнштейна, и она загорелась философскими выводами из идей новой физики. «Все последнее время у меня под знаком Эйнштейна <…>, – пишет она Волошину. – Чувствую его, Эйнштейна, как гиганта, которым окрасится все наше время. Такое глубокое проникновение в “небо”, какого не было никогда, и дорого мне то, что это на основе безграничного скепсиса, на “относительности” всего»[1065], – Итак, релятивистское мировоззрение, «безграничный скепсис», обеспечивает «глубокое проникновение в “небо”»! Так Евгения утверждается в своих интеллигентских шатаниях, в игре вокруг веры. Она обнаруживает элементы Эйнштейновой картины мира в мировоззрении Эдгара По и проводит параллель между движением планет по «геодетам» – оптимальным с точки зрения идеи искривленного пространства траекториям – и императивом для человека следовать своему собственному, уникальному духовному пути («Эдгар По»). Размышляя о «литературоведении» Евгении Герцык, мы уже указали на ее тенденцию к оправданию равно путей добра и зла; дополнительный стимул к уравниванию людских «геодет» давал релятивизм Эйнштейна. И отсюда – всего шаг до нивелировки мировоззрений: чем, в самом деле, коммунистическая «геодета» хуже старой православно-монархической?!

В формировании у Е. Герцык новых взглядов важную роль сыграла составляющая философии смерти, сложившейся у нее в 1920-е годы. В ее содержание внесло свой вклад увлечение Федоровым, Э. По, мыслями о бессмертии Гёте, – но, главное – постоянные встречи со стихией смерти в Судаке, охваченном Гражданской войной. Экзальтация, охватывавшая Евгению перед лицом смерти, перерастала в своеобразный апофеоз: рушились границы между мертвыми и живыми, загробное царство лишалось таинственности, и в своем личном мифе Евгения праздновала победу над смертью. Врожденное ей имманентное мирочувствие торжествовало – мертвые, как она реально ощущала, вступали в среду живых. «Так прекрасна смерть и от нее идущая волна тишины, – восторженно восклицала она, созерцая лик умершей знакомой. – <…> Смерть, смерть вырастает вокруг, как новый лес, как новое молодое зеленье, незнакомое, нам невнятным шелестом шелестящее. Но именно не туда уходят наши умершие, а здесь, сюда прорастают все отошедшие»[1066]. Налицо просветленно-языческое переживание смерти: чтобы упразднить смерть, не нужна Христова жертва, «все отошедшие» естественным образом, едва умерев, возвращаются в мир живых. Приведенная дневниковая запись словно рисует картинку посещений кладбищ на Пасху, принявших в советские годы массовый характер: людям полюбилась иллюзия весенней встречи с дорогими усопшими на покрывающихся зеленью могилках…