Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи — страница 88 из 94

На наш взгляд, единственное, о чем мы вправе заключать на основании текстов писем Е. Герцык, так это о той философии, следуя которой женщина-мыслитель оправдывала свою современность. Сразу же подчеркнем, что от насаждаемой сверху марксистской идеологии Евгения Казимировна была далека. Сочинений Маркса и Ленина, скорее всего, она никогда не читала, равно как не имела никакого вкуса к тогдашней внутрипартийной борьбе. Диамат, эта «официальная философия СССР», в ее понимании «развивается в очень гибкую, многовмещающую систему» (с. 304, письмо от 26 июля 1933 г.). И, быть может, свое собственное воззрение, куда «диалектически» вошли все ее прежние философские увлечения, она тоже относила к «диамату» (с. 316, письмо от 23 января 1936 г.). Будучи лучше нее осведомлены об этом предмете, мы позволим себе здесь не согласиться с нашей героиней. Философский фундамент «Писем старого друга», – а он, несомненно, присутствует в них, – это разновидность философии жизни, представляющей собой вольное распространение Евгенией Герцык учения Анри Бергсона о «творческой эволюции» на советскую ситуацию 1930-х гг. Таков наш тезис, который предстоит ниже обосновать. Не нравственный суд над человеком, но исследование текстов может быть здесь нашей исключительной целью.

Содержание писем, конечно, гораздо богаче, нежели репрезентация некоей философской концепции. Прежде всего за ним распознается решительный и широкий жест-поступок автора – радикальный разрыв со всем прошлым, со старым миром и своей в нем жизнью. Человечество вступило в закатную эпоху всеобщего кризиса, – признание этого отчасти связано с увлечением Евгении идеями О. Шпенглера. Однако, имея в виду происходящее в СССР, она убеждена, что наступает «чудесный век, когда рушатся всяческие твердыни» и человек обретает «свободу от всех традиций» (с. 312, письмо от 24 марта 1935 г.). Стоит вопрос о построении заново великой органической культуры, для чего необходимо полностью расстаться с прошлым: «Оптимизму, связанному с надеждой сохранения, сбережения чего-то, нет больше места», «он должен быть до конца расшатан, если мы хотим понять сущность процесса» (с. 321, письмо от 17 октября 1936 г.). «Нужно до конца выбросить, оторвать от себя все старые понятия» (с. 326, письмо от 7 января 1937 г.), – проповедует Евгения равно дальним – Вере Гриневич и ближним – прикованной к постели золовке Л. Жуковской. Кажется, что Евгенией овладел шестовский «апофеоз беспочвенности», увлекла «переоценка всех ценностей», в свое время сведшая с ума Ницше. И в самом деле, пафос как раз Ницше в 1930-е гг. вдохновляет Евгению. «Вспомни, – обращается она к Вере, – как в нашей молодости мы без колебания признали, что именно через восставшего против всякой морали Ницше лежит путь к новой творческой морали, несмотря на все ханжеские вопли против него» (с. 323, письмо от 13 декабря 1936 г.). Ныне «подрывом» всех старых твердынь расчищается путь к «более высоким формам жизни» (там же), и Евгения чувствует свою личную ответственность за происходящее…

Что же конкретно вызывает у автора «Писем старого друга» интеллектуальную ненависть, от каких явлений в прошлом она отрекается с таким неподдельным отвращением? Поразительно, но Евгения расценивает эпоху своих детства и юности – 1880—1890-е гг. – как время всеобщего «духовного обнищания» (с. 319, письмо от 12 ноября 1936 г.). Оказывается, в это время «в литературе никого не было», – ведь «Чехов слишком мелок», заявляет она, видимо, не желая помнить о творческой деятельности хотя бы еще Л. Толстого и В. Соловьева. «Убожеству своей юности» Евгения Казимировна противопоставляет шитье «из тряпочек» куколок, увлекающее советских девушек, и «такую здоровую, такую подлинно молодую эмоцию» юношей, как интерес к гражданской войне в Испании (с. 327–328, письмо от 9 января 1937 г.). Еще более сильный праведный гнев, чем классическое дворянское старорусское воспитание, вызывают у Е. Герцык «наш символизм, уводящий от жизни», затем ищущие герои Достоевского, некогда вдохновлявшие ее друзей Бердяева и Иванова, – вообще вся верхушечная, элитарная культура Серебряного века с ее пессимизмом, трагизмом, мистицизмом и пр. Почти с торжеством Евгения заявляет о своем «освобождении» от этих упадочных настроений и с наставнической интонацией зовет Веру последовать ее примеру: «Мы должны <…> чувствовать, что ведущая линия развития духа все больше направляется в сторону единения, братства, к поднятию достоинства человека независимо от наличия или нет мистических даров у него…» (с. 326, письмо от 7 января 1937 г.; день Рождества, заметим). «Дух» в этом новом контексте – разумеется, не церковный Святой Дух и даже не «свободный дух» бердяевского экзистенциализма, но утратившая всякую метафизическую окраску волевая подоплека всякого жизненного поступка: «Наши юноши и девушки наибольшую духовность проявляют в моменты жизненных решений, <…> вообще в поступках» (там же). И если порой Евгению Казимировну все же радует, когда эти пресловутые «юноши и девушки», любящие поплясать под патефон, слушают Бетховена и берут в руки томик Пушкина, то она не хочет признать того, что идеалы тех же Пушкина и Бетховена, а уж тем более Гёте, Ницше, Толстого и т. д. суть динамит, который взорвет серую советскую действительность изнутри душ этих молодых людей, задумайся они всерьез об этой вкушаемой ими умственной пище…

Однако главный смысл, который Е. Герцык вкладывает в декларируемый ею в «Письмах старого друга» «разрыв с прошлым», – это отказ от христианства как глубинной основы этого самого «прошлого» – прежней жизни и культуры. В 1920-е гг., если судить по ее письмам к Бердяеву, Евгению все сильнее охватывало равнодушие к Церкви, – мы уже отметили это. Теперь же, в 1930-е, она полностью отходит от «успокоительных обрядов и сроков» – вех церковного времени: «Идем сейчас совсем другим путем» (с. 300, письмо от 17 апреля 1933 г.). Автору трактата «О путях», новейшему агиографу, интересующейся символикой житий святых древности, не приходит на ум мысли о возможности святости в современных условиях. Между тем судьба дважды вплотную подводила Евгению к миру нового исповедничества. В 1935 г. у Герцыков, живших тогда в северокавказской станице, находилась в услужении молодая монахиня, прошедшая через концлагерь на Соловках и, как странно выражается Евгения, «вернувшаяся оттуда очень примиренная с властью» (с. 315, письмо от 6 августа 1935 г.). Из снисходительно набросанного ее портрета можно заключить как раз об исповеднической установке и духовной просветленности девушки. После ужасов лагеря она осталась «непримиримой в своих верованиях» и строго соблюдала монашеские обеты, сохраняя при этом ровное и «даже веселое» настроение, – но благодатная природа радости исповедницы была закрыта от Евгении. Почти чудовищна насмешка автора данного письма над старыми монахинями, изо всех сил пытавшимися в советском застенке защитить свои святыни. «Старицы открещивались, – пишет просвещенная дама, – как от сатанинского наваждения, от насаждения чистоты, борьбы с насекомыми, от уроков грамоты, потому что это исходит от “них”»: Евгения здесь подчеркнуто солидаризируется с лагерными надзирателями, «поднимающими культурный уровень» этих темных церковниц. – А в письме от 9 апреля 1937 г. содержится уже просто навет на современных верующих, которые, тупо следуя традиции, якобы «без всякого духа живого плетутся старой дорогой» (с. 332). Но без «живого духа» откуда брались силы для противостояния гонениям?! В этом письме Евгения описывает, по-видимому, катакомбный монастырь, – монахинь там духовно окормлял старец-имяславец. Снова она ориентируется на рассказ служанки – сироты, в годы революции спасенной матушками. И снова – ирония и насмешки Евгении над «неграмотным», «суеверным» церковным людом, – письмо это читать тяжело, неловко за его автора. Образ падшей послушницы, которая «мажет губы, жаждет “кавалеров”, шелковых платьев» (с. 333), явно тенденциозен; высокомерный же вывод о безысходности положения «тех, которые когда-то прикоснулись к сладости и умилению православия», свидетельствующий о полном непонимании этого самого православия, – не что иное, как чистое ханжество, пускай и советского пошиба…

В письме к Вере от 11 июля 1933 г. Евгения рассказывает о сносе на Арбате нескольких храмов. Отношение к этому у нее глубоко положительное: церкви эти, оказывается, заслоняли собой «красивые виды старой Москвы», а кроме того, на их месте проложили «прекрасные сады-avenues» (с. 303). Главное же, почему Евгения, по ее словам, «не жалеет» о снесенных храмах, это потому что «жизнью это больше не было». К сожалению, Евгения здесь принимает сторону гонителей Церкви и вызывающе-демонстративно отдает предпочтение «царству кесаря» перед «Царством Божиим»… – Воздержимся, однако, от очевидных оценок «Писем старого друга» и сосредоточимся на фразеологии данного важного текста. Он до некоторой степени ключевой, переломный, и свидетельствует о том, что к середине 1933 г. примирение Е. Герцык с действительностью приобрело характер устойчивого мировоззрения. Ее вполне сознательная и страстная апология советского пути поднялась на философскую ступень, – более того, сделалась почти что идеологией. Стилистическая примета данного совершившегося скачка – противопоставление поруганным арбатским церквам «жизни личной и сверхличной», Жизни с большой буквы. Начиная с данного письма слово «жизнь» в текстах «Оттуда» превращается в термин – в категорию оформляющейся в сознании Е. Герцык философии жизни. Взятая из контекста «духовно нищей эпохи» рубежа XIX–XX вв., породившей ряд версий «философии жизни» (В. Дильтей, Ф. Ницше, А. Бергсон и др.), категория «Жизнь» в письмах Е. Герцык становится орудием[1075] борьбы с постылым прошлым. В данном июльском, 1933 г., письме келейный философ Евгения Герцык, на самом деле бесконечно далекий от советской конкретики и предающийся своим размышлениям, отдыхая на даче подруги, сообщает в Париж об источнике своих воззрений: «Сама жизнь и изменения в ней вызывают много мыслей, и философских, и самых последних» (с. 303). Философия и религия Е. Герцык отныне отправляются от