жизни, – вера же в то, что «Путь, Истина и Жизнь» – это Христос (ср. Ин 14: 6), резким волевым жестом ею отвергнута.
Попробуем разобраться в генезисе и содержании философии жизни Е. Герцык, намеченной ею в письмах 1930-х гг. Истоки этого воззрения, впрочем, надо искать в ее текстах начала XX века. В разделе «Курсистка» данной книги мы разбирали «философию абсолютности явлений» юной Евгении, которую она выдвигала навстречу кантианству. «Абсолютизировать» явление Евгению побуждала врожденная и самая радикальная имманентность мирочувствия: признать – хотя бы актом веры – какую-либо действительность за пределами пространственно-временного опыта требовало неестественных для нее усилий. Умея порой воспринимать таинственную полноту реальности, она с особой остротой переживала и текучую изменчивость бытия – сопряженный со временем аспект существования мира. Летом 1904 г., работая над диссертацией о Канте, она уже вдохновляется Гераклитом, учившим о Вселенной как процессе. Одновременно она с увлечением читает Бергсона и пытается своей интуицией постичь сопряженный им с мировым бытием «первичный порыв» – «I’elan primitif». «Как он мне близок к моей детской философии о единственной реальности явлений, не вещи, – восклицает Евгения, имея в виду Бергсона, – о благости времени – это всегда и против всех было у меня… Я говорю: только являющееся – абсолютно; он: только временное – абсолютно. Какая сладость в его уме, остроумии после только благочестия!»[1076] Также и в 1930-е гг., теперь уже пресытившись сомнительным «благочестием» исканий Серебряного века, она находит отраду, освобождение от старого именно в «остроумных» идеях и блестящем литературном стиле Бергсона.
Впрочем, представления бергсоновской философии «творческой эволюции» ожили в сознании Евгении уже в середине 1920-х гг. Прозрачный намек на это можно найти в ее письмах 1924 г. к Бердяеву. Евгения сообщает другу, что некая «живая сила» ныне в России формирует у людей «как бы новые органы», и так идет приспособление к наступающей жизни, – но это, собственно, бергсоновский мифологический образ. Желая понять происходящее со страной, женщина-мыслитель берет на вооружение бергсоновское представление о действующем во Вселенной «жизненном порыве», который, одушевляя косную материю, порождает все новые, более совершенные виды живых организмов, поднимая «жизнь» ко все более высоким формам. Философия Бергсона была попыткой подвести под эволюционную биологию XIX в. (это прежде всего дарвинизм) фундамент новой метафизики, – новой, ибо это метафизика существования во времени, признающая основой реальности дление, «длительность», тогда как метафизические концепции, восходящие к платонизму, трактуют изменение и становление как отсутствие бытия. «Жизненный порыв» у Бергсона, вызывающий в материи эволюционные сдвиги, инициируется «первичным порывом», играющим в бергсоновской космогонии роль творческого Божественного акта. Но Бергсона трудно счесть за теиста: «жизненный порыв», правда, у него гипостазирован и наделен сознанием[1077], однако до его олицетворения дело не доходит. Кроме того, и «первичный порыв», зачинающий эволюционное восхождение, так же имманентен «длительности»[1078], как и неотрывный от этой последней жизненный поток. Согласно юношескому признанию Евгении, ей, как мы видели, была ближе всего как раз эта имманентность, посюсторонность бергсоновской картины бытия. – Вместе с тем Бергсон, как бы делая уступку традиционному теизму, вкладывал в «жизненный порыв» творческую силу. «Эволюция есть беспрерывно возобновляющееся творчество», не имеющее никакого заранее предначертанного плана: не только формы, но и идеи продуцируются во времени[1079]. Но хотя так мыслимый посюсторонний Бог есть чистый произвол, «творчество, таким образом понимаемое, не является тайной: мы познаем его на собственном опыте, когда действуем свободно»[1080]. В этих бергсоновских положениях
Евгения узнавала самые сокровенные убеждения Бердяева, учившего о продолжении человеком творчества Бога, – и это также толкало ее к восторженному принятию бергсоновской философии.
Итак, Евгения уверовала в то, что через современную ей советскую действительность 1930-х гг. широкой волной катится бергсоновский «жизненный порыв», творчески поднимая эту действительность к неведомым доселе высотам. Она чувствовала, что ее несет «в самом потоке жизни, Жизни с большой буквы» (с. 319, письмо от 12 сентября
1936 г.), и что вообще ныне всякий должен дышать «в лад с главным потоком мировым» (с. 310, письмо от 6 сентября 1934 г.). Именно Бергсон привил Евгении «чувство единства мировой жизни»: в ее представлениях, роль обеспечивающего это единство таинственного «первичного порыва» («I’elan primitif») исполняет импульс революций 1917 г. «Чем меньше у нас стало личного – больного или счастливого, – тем слышнее биение мирового пульса», – Евгения делится с подругой самым задушевным. И «это стремительное развертывание жизни» (с. 307, письмо от 3 февраля 1934 г.) есть «поле бесконечного и разнообразнейшего творчества», обусловливающего «приход более высоких форм жизни» (с. 323, письмо от 13 декабря 1936 г.). То, что советская действительность выше жизни прежней – «сосен Сарова» (с. 316, письмо от 20 февраля 1936 г.), поэзии Блока, душевного благородства старого русского человека, о чем писал Г. Федотов, – это страстная, глубочайшая вера Евгении, пытающейся опереться в ней на идеи Бергсона. Не случайна ее «апостольская» фраза, обращенная к подруге: «Верь, как верю я, во все светлеющую жизнь» (с. 336, письмо от 22 сентября 1937 г.)! Когда Евгения заявляет, что советская страна, и прежде всего советская молодежь, – «в волне восходящей» (с. 317, письмо от 12 июля 1936 г.), она пользуется ключевым для Бергсона образом. Гипостазируя, опять-таки, процессы, слагающиеся в «творческую эволюцию», Бергсон постулирует в ней наличие «восходящего» и «нисходящего» потоков: «Вся жизнь, начиная с первичного импульса, который бросил ее в мир, <…> – восходящий поток, которому противодействует нисходящее движение материи»[1081]. Темная, влекущая вниз тяжелая «материя» советского бытия, согласно Е. Герцык, – это непросвещенный (в советском духе), малограмотный, зараженный церковными суевериями русский народ. И когда в эту косную среду врывается импульс советского просвещения, совершается чудо: «тысячи и тысячи фабричных девушек» просыпаются к «культурной жизни» (с. 304, письмо от 26 июля 1933 г.), у молодых людей в трамваях «чувствуется тяга к вежливости» – даже и без просьбы они уступают места «женщинам с детьми, старухам» (с. 205, письмо от 17 августа 1933 г.), – «а все эти маленькие народцы, впервые получающие свой алфавит и уже проявляющие интенсивное творчество» – «какое это новое обещает будущее!» (с. 312, письмо от 8 февраля 1935 г.), и т. д.
Апофеоз «самого молодого и творческого времени» в сознании Евгении происходит как раз накануне вступления страны в 1937-й год. В общественной атмосфере ей чудится «какой-то новый расцвет эпики»: «Вся советская экономика – это какой-то бешеный обмен дарами: я, захлебываясь, шлю Москве свой труд, перенапряжение труда, может быть, наживая болезни сердца, Москва мне в ответ шлет школы, электростанции, озеленение пустынь. Все – и труд, и материальные блага – приобретают другую ценность – и очень русскую – когда это дары». Так Евгения воспевает даровой гулаговский труд, повальную нищету советского народа. Абсурдность ситуации усугублена личными семейными обстоятельствами Герцык – Жуковских. 1 июня 1936 г. был арестован Даниил Жуковский, племянник Евгении, талантливый поэт и математик: юноше было инкриминировано распространение стихов Волошина. В «Письмах старого друга» нет ни слова о совершившемся, – и вот письмо от 13 декабря 1936 г. (предшествующая цитата также взята из него): «Сознаюсь, что мне тоже, как вино, бросается в голову цифра – 27 миллионов школьников, и, безусловно, счастливых школьников, – предается в нем “эпическим” восторгам Евгения Казимировна, словно забыв, что вчерашний школьник Даниил томится в сталинском застенке. – Ведь в скольких-нибудь из них проявятся же гениальные задатки!» (с. 325) Да, у Даниила они проявились – и на корню были придушены: 15 февраля 1938 г. его расстреляют…
Как видно, «поток Жизни» в «философии жизни» Е. Герцык 1930-х гг. – совсем не такая невинная метафизическая гипотеза, как бергсоновский «elan vital», порождающий сонмы «членистоногих» и «позвоночных»! Своей «философией жизни», формальным приложением бергсоновских схем к советской действительности Евгения пыталась оправдать в глазах подруги-эмигрантки эту самую действительность, став – в духе своего бывшего кумира Ницше – над добром и злом. К концу 1936 г. В. Гриневич поняла, что «жизнь» в письмах «оттуда» – это некое особое понятие, являющееся то ли ключом к неведомой ей современной России, то ли инструментом софистики, с помощью которой удается поставить реальность с ног на голову – черное назвать белым, ложь – истиной, страдание – наслаждением и, наконец, смерть – жизнью. И впрямь, мог ли предположить Бергсон, что созданный им миф о творческом действии в мироздании светлой и свободной, мудрой «жизни», некоего прекрасного нового божества, чье существование признается и наукой, – что этот изящный и остроумный миф сделается истоком «новояза» в духе Орвелла – «логоса» рабского труда, повального стукачества, ночных арестов и лубянских подвалов!.. На вопрошание адресатки «Писем старого друга» о самом смысле слова «жизнь» в них Е. Герцык отвечала неохотно: «По поводу понятия жизни, о котором ты говоришь, что оно неопределенно, я сама знаю, как трудно его словом определить, но зато в процессе жизни с какой несомненностью чувствуешь, живешь ли ты в живом контакте с жизнью народа, природы, космоса, великого целого или нет» (с. 322, письмо от 22 ноября 1936 г.). – Итак, «жизнь» тавтологически определяется Евгенией через «жизнь» же, что выдает исходную первичность, фундаментальность этой категории в ее мировоззрении 1930-х гг.