) бубнить об «ихней альтернативе», да «простой советский человек» знать не знает и не хочет знать, что она такое, «альтернатива ихняя», и с чем ее едят, и почему «большинство» непременно должно «подавлять», а не воспитывать, к примеру? Трудно тебе «переоценить»— не переоценивай, берись за более сподручное дело, только не ной, как говорится, не зуди, словно комар, на одной ноте.
Дышать надо глубже! Прав Озоруев. Дыхание, дух, душа… Вот она, цепочка, связующая материю с совестью. Сосредоточимся на душе. На ее перевоспитании, чтобы на пользу Отечеству, а не на твою токмо потребу, пусть даже духовную, но огражденную от мира китайской стеной эгоизма.
Потапов плюхнулся на диван, будто в летнюю, ласковую воду. Недавней меланхолической расслабленности как не бывало. Глазами поискал на потолке божью коровку, которая явилась ему позавчера; не найдя, забыл о ней тут же, но благодаря козявке вспомнил о книгах (это ж она указала на Есенина!), вспомнил и целиком отдался их созерцанию.
Вот они, заслоненные от сознания Потапова не стеклом — незримой броней бездуховности, нависли над ним, как весенняя гроза нависает над голой — ни росточка — пашней, чтобы напитать ее мудростью дождя.
Потапов поспешно выбрался из дивана, дотянулся до ближайшего шкафа, отодвинул стекло, провел рукой по корешкам. Попытался выдернуть что-либо из книг наугад. Годами не тревожимые, книги словно бы срослись, слиплись, спеклись в нечто единое целое. Пришлось поднажать, и тогда с характерным клеенчатым потрескиванием одна из книг отделилась от общей массы. Потапов не раскрыл, но как бы разломил книгу. Клей, затекший на страницы томика под нажимом типографского пресса, весело захрустел. Иван Кузьмич поднес разверстые страницы к лицу, жадно понюхал. И вдруг от души чихнул! Раз, другой.
Нет, он не станет сегодня читать, не сможет: перевозбудился сверх всякой меры, в организме наблюдается мандраж, а собраться — нету сил. Он просто поживет с ними заодно, как равный среди равных: чем он, Потапов, не книга теперь, не роман со своим неповторимым сюжетом, со своими героями, временем действия, а главное — со своей идеей, со своим никому неизвестным (нечитанным) смыслом? Неважно, где он сейчас — на полке стоит или на диване валяется, он есть, аз есмь! И перед сном необходимо заглянуть в себя, пошуршать страничками дней. Самыми дорогими страничками. Раздеться, разуться, лечь и, закрыв глаза, перечитать из себя самое сокровенное.
И Потапов увидел себя… Далеким мальчишкой с еще светлыми, сыпучими, как золотистый, на изгибе реки, прибрежный песок, волосами, босоногим, еще не осиротевшим полностью (рядом сидела мать), и песню услышал, и невозвратной, неповторимой красоты селение, как бишь оно называлось, то ли Займище, то ли Залучье, — открылось глазам его памяти…
Над рекой, на зеленом холмистом берегу в розовато-белых облаках зацветающих яблонь, с вековыми липами в шапках вороньих гнезд и совсем дряхлым, наполовину облысевшим дубом, с неизменной и всегда неожиданной колокольней над приходской церковью святых Дамиана и Косьмы, с поповским, красного кирпича и некогда белокаменным, с колоннами, тогда уже закоптевшим барским домом — старинное русское село, где жили Потаповы до войны, где ютились, как погорельцы по окончании оной, где мать Потапова Евдокия пела вдовьи, горькие песни, дышавшие на притихшего Ваню материнским отчаянием и… свекольным самогоном.
Мать умела петь так, что люди переставали драться, если они в этот момент дрались, бросали работу, если работали, закрывали рты, если ругались, смыкали глаза — и плакали, если веселились. Мать Потапова умела петь неповторимо. Иначе бы он не запомнил, как она пела. Чаще всего и пронзительнее прочих удавалась ей «Тонкая рябина»; не чуралась она и «Хаз-Булата удалого», и «Златых гор», а также всевозможных ямщицких песен, и все же «Тонкая рябина» в ее исполнении волновала, а порой воскрешала людей, доводила их до морочного трепета и настоящей паники душевной.
У Евдокии было много волос, которые она не всегда успевала заплести в волнистую, темную, заиндевевшую от седины косу, но ежели заплетала, тогда пела еще лучше. Особенно влияли на слушателей, и прежде всего на Ваню, вот эти верхние, отчаянные: «Я б тогда-а не ста-ала-а гнуться и кача-аться!» Или: «…бедна са-акля-я твояя!»
А затем Потапову привиделась Волга… Начало далекого апреля, когда он демобилизовался из стройбата и необходимо было перейти реку, еще не освободившуюся ото льда, взбухшую талыми водами, готовую вот-вот проснуться и сбросить с себя тяжелое ледовое одеяло, местами, в полыньях, промытое дерзкой водой до дыр! Там, где желтел конским навозом накатанный за зиму зимник, лед на реке треснул по оси течения, и та его половина, что ближе к высокому берегу, где устремление воды мощнее, нежели на пологой противоположной стороне реки, заметно подвинулась, и дорога забавно обрывала свой след на середине Волги, словно стрелочник стрелку перевел, да так и забыл о ней, направив колею в никуда…
Юный Потапов, прощаясь со службой, с уютным приволжским городком, населенным ткачихами, будто амазонками, имел тогда суетливое намерение проскочить мимо знакомого домишка, где светилось предвечернее окно и где ждала его веселая девушка Аля, ждала, чтобы совместно отметить «дембель» милого дружка. Ждала, но так и не дождалась. Потапов тогда торопился: темнело, ветер расшатывал лед на реке, а в руках шуршали документы, подтверждающие дорогу домой, в Ленинград. И Потапов смалодушничал, прошмыгнул мимо заветного окна, мимо дареной радости, которой его снабжала целый год веселая девушка Аля.
Для отрясания с сердца и ума мрачных мыслей Потапов тогда же придумал, по ходу подлости, незатейливую игру. В игре участвовали двое: он и река Волга. Потапов говорил реке: «Послушай, если я такой негодяй законченный, тогда не перейти мне на ту сторону. Решай. Как скажешь, так и будет. К тому же девушка Аля только, мол, с виду такая веселая: она же притворялась всегда, что я, не видел? Особенно последние, расстанные, денечки из кожи лезла, улыбку на губах поддерживала…»
Волга тогда не поворотила Потапова, не устрашила синюшным, мрачным ликом своим и скрежетом льда, распирающего ложе реки. Потапов Волгу перешел благополучно, и в эту же ночь на реке началось действо ледохода, длившееся той весной чуть ли не целую неделю. Самым впечатляющим был момент, когда Потапову нужно было перепрыгивать развод во льдах, маленькую бездночку, там, где по воле «стрелочника» обрывался зимник. И еще — возле самого берега, уже на противоположной городку стороне, где лед, местами заползший на луга, искрошился, из-морщился, прохудился, и Потапов несколько раз, со стеклянным звоном игольчатых льдинок, проваливался в неглубокую воду: один раз по пояс, другой — по грудки, третий — всего лишь по колено. На сухой взгорбок выбрался окоченевший. В заречном селе кинулся к магазину сельпо, на дверях которого уже болтался замок. Но молодая завмагша, жившая неподалеку, смилостивилась тогда, пожалела, отпустив солдатику из домашних запасов пару бутылок фруктово-выгодного. И это было торжество: сидеть на перевернутой лодке, отжимать воду из своего последнего, с собой на гражданку увозимого «хэбэ», сидеть и смотреть на ту сторону, в свое прошлое, уже — прошлое, которое никогда не повторится.
Итак, мать и еще одна женщина — это они, одарившие Потапова кто любовью, кто лаской, — останутся в сердце мужчины неизжитыми рубцами. Тонкая рябина и милосердная, простившая молодому Потапову все его сердечные выкрутасы Волга.
Потапов не стал дочитывать «Смерть Ивана Ильича». Он уже знал, предчувствовал, что дело там кончится плохо: наверняка Иван Ильич умрет, все к этому шло. Да и подсмотрел он вчера, не выдержал, в самый конец повести заглянул. Больной у Толстого свет увидел. «Вместо смерти был свет». Что ж, Льву Николаевичу виднее. Видимо, так оно и есть, когда последний контакт в мозгу человека разъединяется, — происходит вспышка. Поверим на слово. Что же касается самого Потапова, то в «данный момент» собирается он… жить. Да-да. Не заново, не с «новыми силами», не с «открытым сердцем» и «поднятой головой», а «просто жить», всего лишь, ибо «просто жить»— куда труднее, нежели воодушевляться на подвиги. Жить, работать — и не с новыми, а с прежними силами, с их, как говорится, остатками — жить и жить, покуда улыбки хватит на каждый из рассветов, что предстоит ему встретить и возлюбить.
Утром, садясь в машину, бросая пышнощекому бледному Василию: «Привет!»— Иван Кузьмич успел оглянуться через плечо (аж шея хрустнула!) на свои окна и в одном из них увидел Марию. Жена и прежде уходила из дома чуть позже Потапова, чтобы не пользоваться его «черным вороном», как величала она потаповскую персоналку. Невеселая у него жена, ух! — характерец… Но — своя. Во всяком случае, не притворяется. Не потому ли так долго и живут они вместе, восемнадцать лет, по нынешним меркам — вечность? И не оттого ли переходить от нее на «другую сторону Волги» Потапову совершенно не хочется? А Сергей, которому сегодня в военкомат на медкомиссию, за утренним чаем впервые за много лет улыбнулся родителям, каждому персонально.
— Слыхали? — как всегда, не отворачиваясь от дороги, словно с самим собой разговаривая, начал Василий очередную новость. — Террористы лайнер захватили…
— А почему не космический корабль? — потирая руки, будто они у него чесались, перебил Василия Потапов.
— Не понял…
— Скучно, Вася. Одно и то же.
— А я про что?! Думаете, у нас не угоняют? Да сколько угодно. Вчера по «голосу»…
— Скучно.
Помолчали. Машина выруливала к площади, где еще позавчера какой-то умелец рассыпал по асфальту стеклянные палочки, и Потапов жадно вслушивался: захрустят они под его машиной или нет? Не захрустели. Должно быть, вымели уборочной машиной, а может, раздавлены уже все, за два-то дня. «Хорошо, что не захрустели, — отметил для себя Иван Кузьмич. — Неприятно, когда под тобой что-то хрустит, ломается».
— Иван Кузьмич, вам ботинки западные не нужны?