Феномен ГУЛАГа. Интерпретации, сравнения, исторический контекст — страница 13 из 21

Эмилия Кустова(Не)возвращение из ГУЛАГаЖизненные траектории и интеграция послевоенных спецпереселенцев[340]

Работая в колхозе, учась в школе, не зная точно, где мой отец и за что [он был арестован], я приехал из Сибири воспитанным в духе советского человека. <…> Воспитанный на книгах Островского «Как закалялась сталь», Корчагин, «Тимур и его команда» и так далее, Мересьев, «Повесть о настоящем человеке», как сейчас бы сказали, я был красный или левый <…>. Я с улыбкой об этом говорю, потому что со временем я узнал очень простую вещь: кто в молодости не был леваком, тот никогда не будет настоящим правым…[341]

В этом коротком отрывке из интервью Антанаса Кибартаса, в 1947 году высланного из Литвы и проведшего десять лет на спецпоселении в Тюменской области, сосредоточен ряд тем и проблем, важных для понимания опыта жертв советских послевоенных депортаций[342]. В первую очередь этот опыт характеризуется противоречивым сочетанием, с одной стороны, насилия, которое несла с собой депортация (много лет спустя мать расскажет Антанасу о том, что его отец был расстрелян), а с другой – существованием таких аспектов жизни на спецпоселении, которые не только способствовали адаптации, но и вели к интеграции и даже «советизации» части спецпереселенцев, прежде всего молодежи. В словах А. Кибартаса содержится указание на ключевые механизмы такой интеграции – коллективный труд и образование, которые облегчали адаптацию, а порой и открывали двери социальной мобильности в условиях спецпоселения и особенно после освобождения. Заметим, что эти два, казалось бы, столь разных периода нередко оказываются связанными в рассказах бывших депортированных – как за счет континуитета в социальных, профессиональных, семейных траекториях, так и в силу того, что дамоклов меч возможной стигматизации не исчезал с окончанием ссылки. Наконец, в этом отрывке звучит и намек на долгий путь по пересмотру убеждений и (пере)осмыслению индивидуального и коллективного опыта депортации, который прошла часть бывших депортированных в последующие десятилетия.

Рассказ Антанаса Кибартаса – вовсе не исключение. Это и многие другие интервью с бывшими депортированными, собранные в рамках коллективного проекта «Звуковые архивы: Европейская память о ГУЛАГе»[343], убеждают нас в необходимости вернуться к ряду распространенных в историографии представлений, чтобы посмотреть на жизнь в условиях спецпоселения не только как на травматический опыт, обрекавший индивида на маргинализацию и служивший своего рода школой homo antisoveticus[344]. Среди более чем 200 биографических интервью с жертвами советских депортаций из Восточной Европы, записанных участниками проекта, меня будут интересовать выходцы из Прибалтики (прежде всего Литвы) и Западной Украины, высланные на спецпоселение в Сибирь в первые послевоенные годы, в том числе те из них, кто остался жить там после освобождения. Заметим, что в большинстве случаев речь идет о людях, родившихся в 30-е годы и попавших на спецпоселение подростками и детьми, что отразилось на их восприятии ссылки. Несмотря на выпавшие на их долю лишения, их опыт депортации был опытом людей, которые начинали строить свою жизнь и потому могли вынашивать планы и пытаться их осуществить, пользуясь возникавшими возможностями[345].

Понять спектр этих возможностей поможет обращение к архивным материалам различного уровня: фондам ГАРФа, в которых отразилось управление депортациями на макроуровне[346]; областным архивам [ГАНИИО], позволяющим посмотреть на спецпереселенцев глазами руководителей местных партийных и хозяйственных органов; наконец, архивам КГБ и МВД Литвы, где хранятся, в частности, личные дела депортированных, запечатлевшие их жизненные траектории через призму полицейского видения [LYA; LCVA].

Нам предстоит понять, что делало возможной адаптацию спецпереселенцев в условиях ссылки, а затем встраивание в общество, являющееся наследником сталинского. Прежде всего необходимо оценить роль труда в жизни спецпереселенцев: даже нося принудительный характер, он мог – в отличие от лагерей и, возможно, «крестьянской» ссылки 1930-х годов [Красильников и Виола 2006: 46–47] – сопровождаться положительной мотивацией и способствовать не только физическому выживанию, но и влиять в дальнейшем на преодоление стигматизации, социальную мобильность и более широкую интеграцию спецпереселенцев, вплоть до «советизации». Под последней я подразумеваю не только усвоение официально санкционированного спектра практик и ценностей, но и включение индивида в неформальные сети общения и обмена, освоение характерных для советского общества тактик избегания и «игр с самими правилами» игры [Левада 2000: 20][347].

Изучение этих вопросов заставляет обратиться к длительным временным промежуткам, выходящим за рамки периода ссылки. В отличие от большинства работ, посвященных истории депортаций, я постараюсь поместить этот репрессивный опыт в контекст всей истории жизни индивидов. Это позволит не только увидеть мостки, переброшенные из «ссыльной» в «вольную» жизнь, но и предложить такую микроисторию депортаций, которая, выявляя общую матрицу, заданную репрессивным действием, могла бы отразить разнообразие индивидуальных судеб и их взаимодействие с другими, в том числе нерепрессивными контекстами.

Этим исследованием движет и более общий интерес к малоизученным процессам выхода из сталинизма и попыткам интеграции различных категорий репрессированного населения в условиях характерного для 1950-х годов балансирования между принуждением и либерализацией. Эти противоречия, отмечаемые в исследованиях о возвращении из лагерей[348], проявились и в случае депортированных. Во второй половине 1950-х годов они прошли через медленное освобождение со спецпоселения, которое в большинстве случаев не сопровождалось реабилитацией, что ставило на их пути новые препятствия[349].

Предмет данного исследования расположен на стыке различных тематических и географических пространств, и его изучение может опереться на несколько больших историографических массивов: многочисленные исследования, посвященные ГУЛАГу и системе принудительного труда[350], спецпоселениям и массовым депортациям [Земсков 2005; Красильников 2003; Полян 2001; Суслов 2010; Pohl 1999; Viola 2007[351]]; более редкие работы, рассматривающие демонтаж сталинской репрессивной системы или историю советизации западных периферий СССР, включая работы о национальной памяти о депортации [Weiner 2002; Weiner 1999; McDermott and Stibbe 2010; Mertelsmann 2003; Зубкова 2008; Таннберг 2010; Balkelis and Davoliūtė 2017].

Тем не менее интересующие нас вопросы, связанные с механизмами и границами интеграции в советское общество жертв послевоенных депортаций, остаются малоизученными. Это объясняется прежде всего преобладанием макроисследований, опирающихся на архивы репрессивных органов и других государственных учреждений, а также тенденцией рассматривать опыт спецпоселения как изолированный эпизод. Несмотря на появление в последние годы работ, которые привлекают документы личного происхождения и интервью и сочетают несколько уровней анализа [Blum, Craveri et Nivelon 2012; Gheith and Jolluck 2011; Бердинских 2005; Красильников, Саламатова и Ушакова 2010], среди посвященных спецпоселениям исследований традиционно преобладает макроисторический подход, фокусирующийся на политических, экономических и правовых аспектах этого явления.

Для литературы, посвященной депортациям с западных территорий, характерно существование двух различных, редко встречающихся внутри одного исследования подходов: взгляда изнутри национальной истории и взгляда изнутри истории ГУЛАГа и спецпоселений [Purs 2010: 19, 20, 26–28, 32]. В одном случае изучается трагический – нередко трактуемый в терминах геноцида – опыт соотечественников по выживанию в чуждом мире; во втором – мир спецпоселений и лагерей на примере отдельных категорий репрессированного населения, выделяемых по географическому и / или этническому принципу [Бердинских 2005; Суслов 2010][352]. В обоих случаях жизнь на спецпоселении трактуется как изолированный – географически, хронологически, биографически – эпизод; последующая жизнь депортированных если и затрагивается, то через призму проблем памяти и травмы[353].

Немаловажно и то, что спецпоселение как особая форма репрессий и принудительного труда изучается главным образом на примере «крестьянской ссылки» 1930-х годов и истории «наказанных народов» [Белковец 2008; Красильников 2003; Красильников, Саламатова и Ушакова 2010; Виола 2010]. В таких вопросах, как роль труда, возможности и факторы интеграции и социальной мобильности спецпереселенцев, наши наблюдения во многом расходятся с выводами этих исследователей. Это вызвано не только использованием различных по своей природе источников и подходов, но и наличием важных особенностей в опыте жертв разных волн депортаций. Специфика каждой из них обуславливалась такими коллективными и индивидуальными факторами, как общая эволюция режима спецпоселений, продолжительность пребывания индивида в ссылке, а также контекстом освобождения (до или после 1953 года) и характером репрессий, приведших к депортации. Так, несмотря на хронологическую близость интересующих нас депортаций с операциями по принудительному переселению «наказанных народов», в их опыте есть существенные различия. Тот факт, что в случае Прибалтики и Западной Украины репрессиям подвергалось не все этническое сообщество, влиял на жизнь в ссылке и создавал особые условия в момент возвращения, когда «вредным» элементам, подвергшимся «удалению» («excision», по выражению А. Вайнера [Weiner 2002: ch. 3]), приходилось искать себе место внутри пережившего насильственную советизацию общества.

С этой точки зрения опыт депортированных с западных территорий скорее стоит сопоставлять с опытом заключенных ГУЛАГа, которые после освобождения тоже оказывались один на один с «не-ГУЛАГом» и, как показывают недавние исследования, сталкивались с большими трудностями [Добсон 2014; Адлер 2005; Elie 2007: 287, 363–368]. В то же время эти работы позволяют лучше осознать специфику положения спецпереселенцев: в определенном смысле их «возвращение» – понимаемое широко, как взаимодействие с формально свободными категориями советского общества и приспособление к «не-ГУЛАГу», – начиналось в день их приезда в ссылку и растягивалось, таким образом, на долгие годы. Это заставляет поставить, в частности, вопрос о том, какую роль в момент возвращения на родину играла предшествовавшая ему ресоциализация в условиях спецпоселения и насколько она облегчала адаптацию. Отличался ли взгляд советского режима и общества на семьи, возвращающиеся из ссылки, от отношения к бывшим узникам ГУЛАГа? Анализ опыта жизни на спецпоселении может многое дать для понимания этих и других почти не изученных вопросов, связанных с дальнейшей судьбой спецпереселенцев[354].

I. Воспоминания бывших спецпереселенцев как истории советской жизни

Эта часть статьи посвящена анализу интервью с бывшими спецпереселенцами как нарратива. Меня интересует, в частности, то, как в ходе рассказа происходит конструирование истории жизни индивидов и наделение ими смыслом своего опыта, как репрессивного, так и иного. Это позволит выявить ряд ключевых тем, которые затем будут развиты на основе архивных материалов.

Мой интерес к процессам адаптации и встраивания спецпереселенцев в советское общество был во многом определен встречами с бывшими спецпереселенцами из Литвы и Западной Украины, оставшимися жить в Иркутской области[355]. В их воспоминаниях, в значительной мере вписанных в современный российский исторический нарратив с характерным для него «примирением… с советским прошлым как “своим”» [Дубин 2008: 21], с особой силой проявляются признаки такой интеграции, поэтому именно эти интервью послужат здесь точкой отсчета. Однако, как мы увидим, интервью с теми, кто после отмены режима спецпоселения вернулся к себе на родину, не только содержат множество схожих мотивов и деталей, касающихся условий депортации и повседневной жизни на спецпоселении, но и несут на себе следы интеграции, начавшейся в годы ссылки. Различия в их воспоминаниях заключаются не столько в описании их жизни на спецпоселении, сколько в сегодняшней оценке этого опыта.

«Ну что вы хотите, трудное время было, послевоенное…»[356]

Главными особенностями интервью, записанных в Иркутской области, являются отсутствие сконструированного нарратива о депортации, размытость временных границ репрессивного эпизода и вписанность истории жизни на спецпоселении в опыт окружающих.

В отличие от респондентов, живущих сегодня в странах Восточной Европы, большинство бывших спецпереселенцев, встреченных в Иркутской области, по их словам, впервые так подробно или вообще впервые рассказывали о своей депортации. Их ответы на вопросы о жизни на спецпоселении отличаются сдержанностью и лаконизмом. За обычно коротким, но эмоциональным рассказом о моменте депортации (с описанием прихода солдат или сотрудников органов, а потом долгого, изнурительного пути в переполненных вагонах) следуют слова об очень трудной жизни в первые годы спецпоселения, затем упоминается постепенное улучшение материального положения. Акцент – в эмоциях, степени детализации рассказа – поставлен на момент собственно высылки.

В целом рассказ о депортации большей частью лишен отсылок к «большой истории» и объяснений произошедшему: индивид, «маленький человек», находится наедине со своим трагическим прошлым. В отличие, например, от жертв «раскулачивания», в случае прибалтов и западных украинцев речь идет о нелегитимной истории, содержащей множество болевых точек («лесные братья», коллаборационизм в годы Второй мировой войны).

Отсутствие коллективных нарративных структур делает осмысление и конструирование памяти о депортации на индивидуальном уровне особенно трудным. В результате звучат короткие, трудно дающиеся рассказчику воспоминания о репрессивном опыте, который оказывается сосредоточен на коротком эпизоде и характеризуется размытостью границ.

Размытой является конечная точка репрессивного эпизода: если исходная определяется днем высылки, то завершение этого отрезка редко датируется с точностью, теряясь среди других событий. Важнейший, казалось бы, момент изменения статуса: снятие со спецучета и получение паспорта – зачастую не предстает в интервью в качестве переломного, и изменения в положении спецпереселенцев связываются скорее с другими событиями, вписанными в общий нерепрессивный контекст: женитьба или замужество, переход на новую работу, переезд в город, затопление деревни и др. Таким образом перебрасываются мостки в последующую, «вольную» жизнь, приводя к частичному растворению опыта депортации во всей биографии индивида.

Такому растворению репрессивного опыта способствует и его сближение с опытом окружающих. Оказавшись в ссылке, депортированные быстро убеждались в том, что они были отнюдь не единственными, кто подвергся насильственным переселениям и репрессиям. Упоминание представителей предыдущих или параллельных волн депортаций: немцев Поволжья, украинцев, татар, молдаван, прибалтов – встречается в большинстве интервью, причем некоторые из них указывают на то, что такое присутствие могло облегчить обустройство депортированных в первые месяцы или сыграть свою роль в их дальнейшей адаптации. Ирина Тарнавска вспоминает о том, как к перепуганным и плачущим украинцам, выгруженным на берегу Оби, вышла молодая немка и стала их ободрять словами: «Не переживайте. Вас привезли, мы уже здесь, мы уже вам барак построили. А когда нас привезли, никого не было, нам было хуже»[357].

Положение депортированных не казалось исключительным еще и потому, что даже те среди окружающих, кто формально не был ограничен в правах, жили немногим лучше и пользовались, особенно в деревнях, весьма условной свободой[358]. Интенсивно разрабатываемая в историографии идея близости пространств «Гулага» и «не-Гулага» внутри единой системы принудительного труда [Хлевнюк 2013: 8–18][359] перекликается со свидетельствами депортированных, которые не только рассказывают о совместном труде и проживании под одной крышей с «вольными» колхозниками и рабочими, но и подчеркивают сходство их положений перед лицом нищеты и произвола.

Разумеется, репрессивное измерение не исчезает полностью. Скорее, оно сосредотачивается на определенных моментах и фигурах: чрезвычайно тяжелых – физически и морально – неделях, проведенных в пути в ссылку, фигуре коменданта, унизительной обязанности отмечаться и запрете отлучаться из поселка без его разрешения.

Такие упомянутые выше черты, как акцент на общих трудностях и сближение с опытом окружающих вплоть до частичного стирания репрессивного измерения, характерны для многих интервью, причем отнюдь не только с теми, кто остался жить в Сибири. Именно у последних, однако, они проявляются с максимальной силой, в том числе за счет обращения к коллективному российскому историческому нарративу с характерными для него акцентами и иерархией исторического опыта, главным из которых является опыт войны, оправдывающий все тяготы и служащий источником легитимации на индивидуальном и коллективном уровне. Война позволяет объяснить, почему было так голодно, почему работали дети, почему не было мужчин. Рассказывая о своих очень трудных первых годах жизни в сибирской деревне, куда она была выслана подростком в 1949 году, Елена Паулаускайте-Таланина несколько раз повторяет: «Ну что вы хотите, трудное время было, послевоенное, у кого муж погиб на фронте, у кого отец…»[360].

Таким образом, в устах бывших спецпереселенцев звучит рассказ, который можно охарактеризовать как советский с точки зрения общей структуры, сюжетов, лексики, фигур умолчания и теневых зон. Одной из его характерных особенностей является значительная степень деполитизации всего описываемого опыта, в том числе репрессий и принуждения, жертвами и свидетелями которых были респонденты[361]. Это рассказ, прежде всего, о жизни, сотканной из упорной работы, индивидуальных и коллективных усилий и достижений. Их результатом является постепенная личная и коллективная нормализация: материальное обустройство, учеба или получение более квалифицированной работы, приобретение жилья, успешная карьера детей.

«Я приехал из Сибири воспитанным в духе советского человека»[362]

В интервью с респондентами, живущими сегодня в странах Восточной Европы, можно найти немало отличий от рассказов их бывших соотечественников, оставшихся в России. Многие из этих информантов неоднократно делились своими воспоминаниями о депортации, а некоторые опубликовали их. Неудивительно, что в большинстве случаев их рассказы обладают более четкой структурой, являются более подробными и содержат точные даты и другие детали, которые опираются в том числе на документы и исторические исследования. Характерное для части постсоветского пространства, прежде всего Прибалтики, прочтение депортации как общенациональной трагедии, составляющей ядро национальной идентичности, способствует акценту на определенных темах и закреплению ряда свидетельств в качестве авторитетных [Davoliūtė 2017: 121, 142–145].

Однако, несмотря на диалог с национальным нарративом, отголоски которого звучат в рассказах наших информантов, отнюдь не все в них сводится к «стандартному нарративу травмы как главного символа советского опыта» [Purs 2013: 35]. Они не только имеют значительные сходства с сибирским корпусом, но и содержат порой эксплицитные признания «советизации». Рассказывая о своем детстве и юности, а затем о непростом возвращении в Литву или Латвию, Сильва Линарте, Сандра Калниете, Марите Контримайте, Антанас Кибартас признавались, что вернулись на родину – пользуясь их словами – «совершенно советскими», «красными», и вспоминали, как медленно шел затем процесс осознания выпавшей на долю их семей и народа трагедии и дистанцирования по отношению к окружающей действительности[363]. Одна из особенностей интервью с вернувшимися на родину заключается именно в дистанцировании по отношению к собственному советскому опыту, которое сегодня позволяет идентифицировать и осмыслить его в качестве элемента, отделенного от настоящего.

Тяжелый труд и всеобщая нищета, сходство положения спецпереселенцев и окружающего населения, «мостки», перекинутые из периода депортации в последующую жизнь, – эти и другие звучащие во многих интервью темы позволяют наметить направления, следуя которыми нам предстоит, в том числе с помощью архивных материалов, продолжить изучение механизмов адаптации, способствовавших выживанию и интеграции депортированных.

II. История спецпереселенцев: между выживанием, трудом и интеграцией

Мир, в который попадали депортированные в первые послевоенные годы в Иркутской области, отличался рядом особенностей, среди которых следует назвать экономику, находившуюся под сильным давлением и функционировавшую в условиях острой нехватки рабочих рук; тяжелейшие условия жизни большинства населения; наконец, определенное ослабление идеологического, а порой и общего контроля на местной периферии (в колхозной деревне, в лесных и рабочих поселках).

Эти факторы, которые, разумеется, не являлись уделом одной лишь Иркутской области, оказали большое влияние на судьбу депортированных, прежде всего определив их роль как роль экономическую. Экономическая функция спецпереселенцев в качестве резерва рабочей силы и звена общей системы принудительной экономики сегодня хорошо известна[364]. Меньше изучен, однако, вопрос о том, как эта функция влияла на судьбу и жизненные траектории спецпереселенцев, в частности с точки зрения их адаптации и ресоциализации.

«…Из-за отсутствия рабочей силы мы находимся
накануне срыва плана»[365]

Многочисленные документы, хранящиеся в иркутских партийных и государственных архивах, свидетельствуют о трудностях, с которыми сталкивались промышленность и сельское хозяйство области, пытаясь выполнить задания четвертой пятилетки. Большинство предприятий ссылалось при этом на недостаток рабочей силы, принимавший порой катастрофические масштабы. Чрезвычайно напряженной была ситуация на угольных шахтах Черемхово, а также в лесной промышленности, перед которой была поставлена задача существенно нарастить производство [ГАНИИО. Ф. 127. Оп. 17. Д. 316. Л. 156–165]. В 1949 году было образовано два новых лесозаготовительных треста, «Тайшетлес» и «Братсклес», а вместе с ними – многочисленные новые леспромхозы, которые предстояло создать с нуля. Их руководители должны были одновременно обеспечить выполнение плана лесозаготовок и создать инфраструктуру, необходимую для развертывания производства и размещения рабочих. И то и другое требовало массового завоза рабочей силы; так, в феврале 1949 года «Тайшетлес» оценивал свои потребности в 6200 человек, значительная часть которых предназначалась для леспромхозов, укомплектованных менее чем наполовину [ГАНИИО. Ф. 127. Оп. 30. Д. 548. Л. 31–34].

Не лучше была ситуация и в колхозах, о чем свидетельствует, например, адресованная Совмину просьба облисполкома завезти в 1950 году 5800 переселенцев для работы в сельском хозяйстве [ГАНИИО. Ф. 127. Оп. 14. Д. 692. Л. 15–16]. Колхозы сталкивались, в частности, с проблемой бегства крестьян в города, на промышленные стройки и в лесную промышленность. Предприятиям последней, кстати, было разрешено принимать в постоянный штат колхозников и перевозить к себе их семьи, в то время как руководству колхозов запрещалось препятствовать этому [ГАНИИО. Ф. 127. Оп. 30. Д. 376. Л. 24–28 и об].

«Текучка», как известно, была давней бедой советской экономики. Многочисленные отчеты и докладные записки упоминают бегство рабочих с шахт и из леспромхозов области, принимавшее порой массовый характер [ГАНИИО. Ф. 127. Оп. 17. Д. 367. Л. 17; Оп. 30. Д. 376. Л. 1 об.; Оп. 17. Д. 365. Л. 20]. В некоторых случаях авторы отчетов объясняли это тем, что по оргнабору и вербовке им присылали «некачественную» рабочую силу, которая состояла, по словам одного из них, большей частью

…из бывших уголовников, алкоголиков, больных и в основном женщин, ведущих распутный образ жизни и приезжающих не с целью работать, а исключительно с целью получения полагаемых по договору авансовых сумм, постельного белья и т. д. для того, чтобы сбежать из леспромхоза со всем полученным [ГАНИИО. Ф. 127. Оп. 30. Д. 546. Л. 36].

Впрочем, авторы большинства документов признавали, что главной причиной бегства являются ужасные условия жизни рабочих и колхозников [ГАНИИО. Ф. 127. Оп. 17. Д. 165. Л. 89; Оп. 30. Д. 376. Л. 1]. В архивных делах нет недостатка в красноречивых примерах того, что сами руководители предприятий и представители областных и районных властей признавали «невыносимыми для человека условиями»: антисанитария и скученность в общежитиях (где средняя площадь могла составлять 1,5–2 кв. м на человека); размещение в непригодных для жизни помещениях (скотных дворах, кузницах); перебои в снабжении хлебом и полное отсутствие других продуктов в магазинах [ГАНИИО. Ф. 127. Оп. 30. Д. 354. Л. 42; Д. 546. Л. 208–209; Д. 548. Л. 135–144]. Так, проверка, проведенная в Добчурском леспромхозе в 1950 году, показала:

В магазине совсем нет предметов постоянного пользования (соли, спичек, табаку и других продовольственных продуктов).

Был один соленый арбуз 18 рублей кило, и тот уже испорчен и не подлежит употреблению. Больше в магазине ничего нет (зато есть водка в достаточном количестве) [ГАНИИО. Ф. 127. Оп. 30. Д. 546. Л. 90 об.].

Особенно сильно от этого страдали жители лесных поселков, находившихся на большом расстоянии от других населенных пунктов. Так, в Тайшетском леспромхозе «…рабочие оборвались, а в магазинах товара <…> нет и купить негде, так как до районного центра сравнительно далеко, 100 км. Результатом этого является то, что рабочие ночью покидают леспромхоз и самовольно уезжают домой» [ГАНИИО. Ф. 127. Оп. 30. Д. 354. Л. 39].

«Выходом из крайне напряженного положения <…> является
получение спецконтингента»[366]

Вынесенная в заглавие этого параграфа цитата отражает позицию многих руководителей предприятий области, сталкивавшихся с острой нехваткой рабочих рук. Разумеется, им были известны минусы такой рабочей силы, в частности большая доля нетрудоспособных и женщин с детьми, а также необходимость – по крайней мере, теоретическая – создавать необходимые инфраструктуры (жилье, школы)[367]. Но мобилизационный потенциал «экономики принудительного труда», ее способность быстро обеспечить резервы рабочей силы, географически закрепленной и поднадзорной коменданту, видимо, брали верх над другими соображениями[368].

Так, когда в 1948–1949 годах готовились новые крупные депортации, прежде всего из Прибалтики (операции «Весна» и «Прибой» [Blum 2015; Blum and Koustova 2017; Kašauskiene 1998; Strods and Kott 2002; Стродс 1999]), и Иркутская область была выбрана в качестве одного из «принимающих» регионов, областные и районные власти, а также руководство предприятий, прежде всего лесозаготовительных трестов, выразили желание принять значительное количество «спецконтингента». Предполагалось, что их оценки учитывают как потребности местных предприятий, так и возможности для размещения спецпереселенцев. Зимой 1948 и 1949 годов в преддверии намеченных на весну репрессивных операций были проведены проверки с целью определения таких возможностей, а затем составлены подробные планы, учитывающие все аспекты, вплоть до того, сколько семей, с какой станции и каким эшелоном отправится на каждое предприятие.

В 1948 году в Иркутскую область прибыло свыше 11 600 спецпереселенцев из Литвы (3331 семья), большинство из которых поступило в распоряжение леспромхозов (около 2500 семей) [ГАРФ. Ф. 9479. Оп. 1. Д. 427. Л. 101]. Год спустя, в апреле 1949 года, в ходе операции «Прибой» сюда было выслано еще около 8000 семей, большая часть которых была направлена в сельское хозяйство, а также на предприятия добывающих отраслей, в частности прииски треста «Лензолото» [ГАРФ. Ф. 9479. Оп. 1. Д. 471. Л. 75–84 и об.; Л. 71]. Одновременно в Иркутскую область поступали и другие категории «спецконтингента», прежде всего из Молдавии и Западной Украины.

В результате этих операций на 1 октября 1949 года на спецучете в Иркутской области состояло 67 110 человек, в том числе 26 080 мужчин, 25 129 женщин и 15 901 ребенок. Более половины из них составляли литовцы[369]:


«…230 человек спецпереселенцев и вербованных рабочих размещены в землянках, не подготовленных для жилья»[370]

Несмотря на подробные планы и, казалось бы, тщательную подготовку депортаций 1948–1949 годов, опиравшуюся на накопленный органами опыт [Blum 2015], в районах размещения спецпереселенцев теория начинала быстро вступать в противоречие с действительностью[371]. Предприятия Иркутской области с трудом справлялись с приемом «спецконтингента», который надо было развезти по местам, порой на сотни километров от железнодорожных станций, а затем разместить, трудоустроить и обеспечить минимальным снабжением. Очень быстро, порой еще до старта репрессивной операции начинали поступать сигналы о грозящих проблемах. Порой это приводило к изменению первоначальных планов и переадресовке эшелонов на другие станции и предприятия[372]. Последующие проверки жилищно-бытовых условий спецпереселенцев, размещенных в области, отражали многочисленные «недочеты», за которыми скрывались тяжелейшие условия жизни депортированных: отсутствие жилья и какого бы то ни было снабжения (одним из параметров проверок было наличие случаев дистрофии), вспышки заболеваний, вызванные недоеданием, отсутствием теплых вещей и отвратительными санитарными условиями в сочетании с отсутствием медицинской помощи[373].

Тем не менее то, как планировались и проводились депортации второй половины 1940-х годов с западных территорий СССР, а главное – то, каким образом осуществлялось впоследствии управление «спецконтингентом», указывает на возникновение или развитие иных тенденций, чем те, что характеризовали подобные операции в предшествующее десятилетие. Речь идет прежде всего о свойственных «крестьянской» ссылке начала 1930-х годов «депортациях в никуда»[374] и логике «одноразовой» рабочей силы, позволявшей временно «заткнуть дыры» в местной экономике [Viola 2007: 102]. Основанием для такого предположения служит роль экономической и отчасти социальной логики при распределении депортированных по территории области[375], растущее принятие во внимание соображений социального характера при управлении «спецконтингентом» в качестве рабочей силы в последующие годы[376], а также постепенное стирание различий между ссыльными и остальными категориями рабочей силы.

Следует ли видеть в этом последствия войны и вызванной ею острой нехватки рабочих рук, заставлявшей отчасти пересмотреть подход к человеческим ресурсам как к неисчерпаемым? Сыграл ли определенную роль декрет от 26 ноября 1948 года, изменив взгляд на спецпереселенцев на административном и, возможно, также индивидуальном уровне? На центральном уровне решение о превращении ссылки в вечную свидетельствовало, несомненно, об ужесточении репрессивной политики [Werth 1997], а на индивидуальном – оборачивалось трагедией сотен тысяч людей, лишавшихся надежды вернуться в родные края. Но на региональном уровне тот факт, что спецпереселенцы становились отныне и, как казалось тогда, навсегда частью местного населения, заставлял строить политику в их отношении в иной, долгосрочной перспективе и в конечном счете приводил, возможно, к постепенному изменению их социально-экономического статуса, сближая его с остальным населением.

Тенденция к такому сближению, а порой и растворению «спецконтингента» в окружающем населении прослеживается во многих архивных документах, связанных с управлением рабочей силой и в целом социально-экономической и миграционной политикой. Отчасти это проявлялось уже на этапе планирования и расселения спецпереселенцев по районам. В архивах участвовавшего в планировании областного Переселенческого отдела документы, имеющие отношение к спецконтингенту, соседствуют с документами, касающимися обычных мигрантов, в основном «переселенцев из малоземельных областей», причем в отношении обеих категорий принимаются одни и те же меры: поиск свободного жилья и возможностей для продажи прибывающим скота, наделение приусадебными участками, предоставление налоговых льгот и прочее [ГАРФ. Ф. 9479. Оп. 1. Д. 475. Л. 82, 83; ГАНИИО. Ф. 127. Оп. 14. Д. 692. Л. 22, 48–53].


Рис. 6.1. Эстонка-спецпереселенка у двери своего дома (землянки), Новосибирская область, 1950 год. © Eela Löhmus и Archives sonores. Mémoires européennes du Goulag


В дальнейшем – за исключением специальных проверок положения спецконтингента, проводимых по инициативе МВД, и в целом всей деятельности МВД по надзору за спецпереселенцами – в местных административных документах, относящихся к производству, социальной сфере, школьному образованию и прочему, «спецконтингент» упоминается вместе с остальным населением – в тех случаях, когда он вообще выделяется в качестве такового, так как нередко присутствие спецпереселенцев среди рабочих того или иного предприятия или жителей поселка, где они, как нам известно из других материалов, составляли большинство, вообще не упоминается. С точки зрения условий труда и жизни мало что в действительности различало эти категории населения. Это отчетливо звучит во множестве документов, например в следующем обращении руководства одного из леспромхозов в обком с просьбой выделить дополнительные фонды:

В летний период 1951 г. в Моргудейский леспромхоз прибыло в постоянные кадры 142 семьи выселенцев (из Западной Белоруссии) и 69 семей плановых переселенцев (из Тамбовской области)… Все вновь прибывшие рабочие не имеют никакой теплой одежды и обуви. Кроме этого из 616 кадровых рабочих в леспромхозе 70 % также нуждаются в теплой одежде и обуви [ГАНИИО. Ф. 127. Оп. 30. Д. 545. Л. 68].

Тремя годами ранее проверка материально-бытовых условий на шахтах Черемховского бассейна показала, что «…230 человек спецпереселенцев и вербованных рабочих размещены в землянках, не подготовленных для жилья; люди спят на голых нарах, без постельных принадлежностей, вперемешку – мужчины, женщины, дети…» (рис. 6.1) [ГАНИИО. Ф. 127. Оп. 17. Д. 365. Л. 35].

В этих и многих других архивных документах конца 1940-х – начала 1950-х годов вырисовывается своего рода общность судеб спецпереселенцев и окружающих их рабочих и колхозников: вначале общая нищета и бесправие, затем медленное улучшение материального положения. Идея сходства судеб и положения отчетливо звучит и в интервью с бывшими депортированными, прежде всего в связи с темой труда и быта.

«А что я… мне надо было работать»[377]: труд в жизни и воспоминаниях депортированных

Тема труда является одной из путеводных нитей всех интервью, не только определяя опыт жизни на спецпоселении, но и задавая тон рассказу о последующих событиях, а также сегодняшней интерпретации респондентами своего репрессивного опыта. В этих рассказах труд играет сложную, неоднозначную роль: он не только предстает в качестве тяжелой обязанности, порой непосильного бремени, но и является одновременно источником различных возможностей улучшить свое положение, наладить быт, реконструировать жизнь. В этом заключается одно из важнейших отличий режима спецпоселения от условий жизни и труда заключенных лагерей.

«Труд» при этом надо понимать широко, во всех его формах и измерениях: коллективный и домашний; принудительный и являющийся результатом индивидуальной инициативы; безальтернативный, необходимый для выживания и дающий надежду на улучшение положения. Помимо обязательного участия в коллективном труде спецпереселенцы выполняли различные иные виды работ, обрабатывая приусадебной участок, занимаясь ремеслами, вступая в неформальный обмен с окружающим населением. Все эти разнообразные формы были необходимы для выживания. Многие из них вызывали подозрение со стороны режима и не раз оказывались под угрозой запрета (ср. многочисленные проверки с целью ограничения размеров приусадебных участков у колхозников), но и в этом случае они могут рассматриваться в качестве одного из векторов советизации, если понимать последнюю как модель поведения, сочетающую официально санкционированные практики и использование различных «лазеек», помогающих выжить.

Если длившийся не одну неделю путь в ссылку вспоминается всеми депортированными как один из самых тяжелых – физически и морально – моментов («стыдно было, когда везли, как преступников», – рассказывает одна из бывших депортированных[378]), то приезд и начало работы на спецпоселении во многих рассказах оказываются связаны с определенной нормализацией положения. В сам момент высылки разрешение взять с собой домашнюю утварь и инструменты стало для кого-то из депортированных источником надежды, знаком того, что «везут работать», а не на смерть[379], а затем именно работа служила для них оправданием своего присутствия здесь, позволяя объяснить – себе и другим – депортацию. Об этом вспоминают сегодня, например, русские жители деревень, в которые были привезены «выселенцы». Отвечая на наш вопрос, было ли им что-то известно о причинах депортации, жительница села Калтук Иркутской области вспоминает разговоры с привезенными литовцами: «Они никогда про себя не рассказывали. Никогда ничего не говорили… А мы спрашивали… А они всё говорили: нас отправили сюда работать»[380].

В удивительную перекличку с этими и другими воспоминаниями, ставящими акцент на функции спецпереселенцев как рабочей силы, вступает такой специфический источник, как письма депортированных, подвергшиеся «почтовому контролю» (т. е. перлюстрации) и включенные в спецсообщения и сводки МГБ. В одном из этих писем, отправленных в 1949 году из Якутской АССР в Литву, упоминается и стигмат – ярлык кулака, снять или сгладить который парадоксальным образом позволяла высылка, и сходства в положении спецпереселенцев и окружающего населения:

Мамочка, здесь на новом месте не играют на нервах. По моим соображениям, жизнь везде одинаковая, только здесь уже не называют кулаками и не прозывают другими разными именами, а зовут только рабочими… Я на жизнь не обижаюсь, отработаю мне положенные часы, а потом иду домой, покушаю и спокойно занимаюсь чем мне нравится. Когда посмотрю кругом, то я живу не хуже, чем другие, а может быть даже лучше…[381]

Вряд ли стоит вслед за прилежными читателями чужих писем из МГБ интерпретировать эти слова как показатель невероятной успешности осуществляемой ими политики репрессий. Эти и другие похожие слова из писем тех лет и недавних интервью свидетельствуют прежде всего о сильнейшем давлении, которому в те годы подвергалось сельское население Прибалтики в ходе принудительных хлебозаготовок, коллективизации и борьбы с реальными и мнимыми «участниками нацподполья» и их «пособниками». Именно это заставляет одного из наших респондентов, Йозаса Миляуцкаса, произнести на первый взгляд парадоксальные слова об облегчении, которое испытала его семья, оказавшись на спец-поселении в Иркутской области, после того как в течение нескольких лет в Литве им неоднократно приходилось прятаться то от «лесных братьев», когда те приходили за едой, то от выселения, грозящего «бандпособникам»: «Здесь никто не бил. Здесь отец говорил: “я здесь отдыхаю”. Потому что лег спать, и никто не придет к нему. А там не те, так другие ломились… И всю ночь переживать… Слышишь – выстрел. А куда ты пойдешь? Мечешься всю ночь. Утром встали – нет поросенка. И сено увезли»[382].

Разумеется, политическая стигматизация не исчезала мгновенно, более того, она не ограничивалась взаимоотношениями индивида с властью, накладывая отпечаток и на отношение со стороны окружающих. Многие свидетели говорят – чаще всего неохотно и не сразу – о том, что местные жители вначале их называли «фашистами», «бандитами», «бандеровцами»[383].

В этой ситуации именно труд и роль рабочей силы являлись теми – практически единственными – механизмами, которые могли улучшить положение депортированных, позволяя перейти от статуса «преступников» к иному, адаптироваться, а порой и интегрироваться в местное сообщество. Совместный труд позволял установить первые контакты с окружающим населением, вслед за которыми нередко начинало меняться и восприятие спецпереселенцев. Эта тема звучит во всех интервью: местные жители, депортированные, вернувшиеся на родину, и те, кто остался жить в Сибири, – все говорят об уважении со стороны окружающих, которого добивались спецпереселенцы своим трудом.

Из их воспоминаний не вытеснены при этом ни принудительный характер труда, ни его тяжесть, ни нищенские условия жизни. Рассказывая о том, как их водили, «как баранов», работать на колхозные поля, респонденты подчеркивают обязательный характер труда, уклонение от которого было чревато последствиями: «Мне надо было работать, чтобы земли кусочек там получить, картошки посадить. Если не будешь работать, даже с квартиры выгонят. <…> Я в 14 лет работала не по 8 часов, а по 16 часов. И днем и ночью заставляли работать…»[384].

Труд являлся прежде всего средством выживания, порой недостаточным. Елена Паулаускайте-Таланина рассказывает, что, несмотря на тяжелый труд, заработанного ею в колхозе им с матерью не хватало[385] и своим выживанием они были обязаны помощи со стороны оставшихся в Литве родных, которые с первых дней «всё присылали из дома»: денежные переводы, «мясо, сало, сахар, одежду»[386]. Важную роль могли сыграть и вещи, захваченные с собой при высылке. В ходе операций «Весна» и «Прибой» каждая семья имела право взять с собой до 1500 кг груза[387], но отнюдь не всем удавалось реализовать это теоретическое право в силу обстоятельств, сопровождавших высылку (время, отведенное на сборы, наличие транспорта и прочее). В результате если некоторые свидетели говорят, что у них было с собой лишь немного наспех захваченной одежды и еды, то другие упоминают большое количество предметов, в том числе крупных. Именно взятые с собой продукты (мука, картофель, а порой и наспех заколотые или даже застреленные солдатами конвоя поросята, которых потом удавалось отварить в пути, если повезло с начальником эшелона[388]) помогали выжить в первые месяцы, в то время как захваченная из дома одежда и домашняя утварь могли играть важную роль многие месяцы, а то и годы спустя[389]. В условиях «экстремальной» повседневности (пользуясь предложенным С. Красильниковым и Л. Виолой понятием [Красильников и Виола 2006: 53]), т. е. прежде всего в пути и в первое время ссылки, отсутствие необходимого запаса вещей и продуктов могло поставить под угрозу жизнь спецпереселенцев: так, авторы одного из отчетов о расселении выселенцев по колхозам Иркутской области особо отмечали «затруднительное положение» тех из них, кто был выселен из городов и потому не имел с собой достаточных запасов продовольствия [ГАРФ. Ф. Р-9479. Оп. 1. Д. 475. Л. 80][390]. Впоследствии в условиях «нормативной» повседневности отдельные предметы, прежде всего орудия труда, могли стать важным рычагом адаптации и залогом улучшения материального положения: швейная машинка, взятая из дома предусмотрительной матерью, которая потом будет обшивать свою семью и соседей, столярный инструмент, захваченный отцом, и другое.

«Маленько поправились… Привыкли уже к этой жизни»[391]

Как отмечают С. А. Красильников и Л. Виола, труд представлял собой для спецпереселенцев прежде всего «средство выживания, и только затем он мог эволюционировать в средство к существованию, удовлетворению своих потребностей, инструмент повышения социального статуса и т. д.» [Красильников и Виола 2006: 50]. Эту эволюцию позволяют проследить интервью, причем многие из них заставляют не согласиться с другим выводом этих авторов, отмечающих отсутствие позитивной мотивации к труду у спецпереселенцев, которые, по их наблюдениям, рассматривали его прежде всего как возможность покинуть спецпоселение [Красильников и Виола 2006: 50]. В воспоминаниях респондентов, прошедших опыт послевоенного «вечного» спецпоселения, можно найти признаки именно позитивной мотивации, если считать таковой нацеленность на реконструкцию своей жизни в новых, пусть и очень тяжелых условиях и рассматривать труд во всех его формах.

В воспоминаниях Йозаса Миляуцкаса труд предстает в качестве способа наладить, (ре)конструировать жизнь, а нередко и как источник удовольствия и гордости – например, когда он упоминает свой первый колесный трактор или рассказывает о том, как пригонял за 500 км из Иркутска комбайны. И сегодня, шестьдесят лет спустя, он подробно описывает, сколько зерна его семья получала на трудодень и как это количество росло по мере улучшения ситуации:

Потом уже, через два года, мы получили 70 кг пшеницы. За год! 10 копеек на трудодень тогда платили. А потом, когда я стал трактористом, комбайнером работать, мы по 8, по 10 центнеров, по тонне, по полторы тонны получать стали. Скот стали тогда кормить, свиней кормить, коров кормить, гусей. Мельница своя была, мололи муку свою. Стали жить… [AS].

Ему вторит и Антанас Каунас, который с видимым удовольствием рассказывает и о работе на тракторе, и об охоте, которая когда-то в голодные годы помогала выжить его семье, а потом на всю жизнь стала его главным увлечением (и дала возможность немного подрабатывать)[392]. Зато в уже цитировавшемся выше интервью Елены Паулаускайте труд предстает прежде всего в качестве непосильного бремени. Младшая дочь зажиточных крестьян, она была выслана из Литвы подростком вдвоем с немолодой матерью. В Сибири ей пришлось пойти работать в колхоз и взять на себя обеспечение семьи. Тема изнурительного труда красной нитью проходит через все ее интервью, возникая по разным поводам, например при упоминании школы, в которую ходили некоторые ее подружки («А мне надо было работать»), в ответ на вопрос, ходила ли она с другими детьми в лес за ягодами («Какая ягода, когда мы работали!»), или по поводу реакции на сообщение о смерти Сталина («Да, люди слушали радио… – А вы? – А что я, я пришла с работы, лежала…»). Тем не менее и в ее воспоминаниях отчетливо звучит идея постепенного улучшения материального положения как спецпереселенцев, так и остальных колхозников и гордость за свою репутацию хорошей работницы. В ее рассказе примерная работа и связанное с ней общественное признание служат основой для своего рода «само-реабилитации», например, когда она говорит: «Я работала безотказно всегда, меня награждали подарками…» – в ответ на вопрос, не опасался ли ее будущий муж, демобилизованный комсомолец, жениться на литовке-спецпереселенке.


Рис. 6.2. Бригада литовских и бурятских лесорубов с электропилой, Бурятская АССР, 1952 год. © Rymgaudas Ruzgys и Archives sonores. Mémoires européennes du Goulag


Архивные документы подтверждают, что на спецпереселенцев распространялось действие тех незамысловатых механизмов поощрения, которые применял режим для поднятия дисциплины и производительности. В послевоенные годы в Иркутской области имена спецпереселенцев: литовцев, молдаван, украинцев – регулярно встречаются среди победителей соцсоревнования, стахановцев и бригад, получающих переходящее Красное знамя [ГАНИИО. Ф. 127. Оп. 30. Д. 545. Л. 28; Д. 546. Л. 38, 225]. Особенно востребованными были навыки механизированного труда (вождение трактора или грузовика, опыт использования электропил и прочее). Они позволяли, например, получить доступ к более престижной работе тракториста или шофера или повысить производительность, а следовательно, и оплату труда спецпереселенцев в леспромхозах (рис. 6.2)[393]. Молодежь из числа «спецконтингента» шла на курсы механизаторов, шоферов, а взрослым спецпереселенцам в условиях дефицита обученной рабочей силы порой удавалось получить доступ к этим профессиям благодаря имевшемуся у них практическому опыту [ГАНИИО. Ф. 127. Оп. 30.

Д. 548. Л. 94–96]. Спецпереселенцам могли пригодиться и такие традиционные ремесла, как строительное, плотницкое, столярное дело; будучи востребованными на предприятиях и в колхозах, эти ремесла порой позволяли получить более квалифицированную и чуть лучше оплачиваемую работу[394]. Роль этих навыков была велика как в области коллективного труда, так и в сфере неформальных экономических отношений. Отец Марите Контри-майте не только ценился начальством как отличный плотник и мастер на все руки (по прибытии в Бодайбо это позволило его семье избежать отправки в более глухие места, а в дальнейшем упростило возвращение в родную деревню в Литве), но и славился среди соседей своим умением закалывать поросят, что обеспечивало ему свежее мясо в качестве вознаграждения за эту работу[395].

В рассказах бывших депортированных причудливо смешиваются знаки признания и улучшения положения, связанные с этими различными сферами. Талон на покупку сапог, полученный Е. Паулаускайте-Таланиной за хорошую работу (после первой сибирской зимы, проведенной в галошах), и почетные грамоты Йозаса Миляуцкаса соседствуют со знаками уважения со стороны местных жителей. Все это, в свою очередь, давало возможность включиться в сложную систему неформальных связей, где было место и для работы за плату, и для натурального обмена товарами и услугами, и для проявления солидарности [Koustova 2017: 39–42].

Таким образом, в этих интервью отразилось многообразие тактик, использовавшихся спецпереселенцами для адаптации и улучшения своего положения. Они свидетельствуют о постепенном овладении широким спектром норм и стратегий советского населения: от таких официально санкционированных механизмов, как учеба и повышение квалификации, до неформальных, а порой и официально осуждаемых тактик, например использования знакомств для получения менее тяжелой или лучше оплачиваемой работы[396]. Заметим, что следы вышеописанного можно встретить и в архивных материалах, например в связи с проверками в лесной промышленности Иркутской области, которые кое-где выявили «засилие литовцев в системе общественного питания, торговле и детских учреждениях» и предосудительные связи между спецпереселенцами и местным начальством, забывающим, по словам партийного инструктора, что «надо знать время, место, учитывать обстановку и знать, с кем пить»[397].

«Славно пляшут эти литовцы!»[398]

Если коллективный труд способствовал расширению контактов с окружающим наднациональным миром, то вне работы общение взрослых спецпереселенцев происходило скорее внутри национальных сообществ, по крайней мере до возвращения значительной части спецпереселенцев на родину в конце 1950-х годов[399].

Особую роль здесь играли религиозные практики. Во многих интервью встречаются упоминания семейных и коллективных молитв, религиозных обрядов, совершаемых вначале без священников, а с середины 1950-х годов, когда тех начнут освобождать из лагерей, иногда и с их участием[400]. Кроме того, регулярно упоминаются национальные праздники и другие традиционные формы досуга, объединявшие спецпереселенцев одного происхождения. Именно такие моменты, а также свадьбы, похороны (рис. 6.3), крестины чаще всего оказываются запечатленными на фотографиях, сделанных на спецпоселении[401].

Кое-где спецпереселенцам удавалось организовать подобие воскресной школы, где дети обучались чтению и письму на родном языке. Все это способствовало не только сплочению национальной общины на местном уровне, но и сохранению символических связей с родиной, воспроизводству идентификации с ней у младшего поколения и поддержанию надежд на возвращение[402]. Такие связи поддерживались и благодаря рассказам старших, письмам и посылкам с родины, присутствию в жилищах спецпереселенцев фотографий и предметов, напоминающих о родном доме. Идентификация с порой почти не знакомой родиной могла быть настолько сильной, что некоторые выросшие в изгнании дети пережили разочарование, вернувшись в родные края. О контрасте между мечтами о родине и первыми впечатлениями от встречи с ней ярко рассказывает Марите Контримайте:


Рис. 6.3. Похороны литовца-спецпереселенца, Иркутская область, 1950-е годы. © Bronius Zlatkus и Archives sonores. Mémoires européennes du Goulag

Родину я представляла очень красивой: цветущие поля, красивые дома, которые я видела на картинках учебника для чтения. Мне снились цветущие сады. В Сибири этого быть не могло. Это у меня даже немного трансформировалось, и я видела во сне цветущие ели. <…> У меня было страшное разочарование после возвращения в Литву. Потому что я приехала в ноябре, деревья были без листьев, где там уж цветы, все хмурое, грязное[403].

Если религиозные обряды подвергались однозначному осуждению, то отношение властей к другим этнически маркированным культурным практикам было более сложным и балансировало между запретным и дозволенным. Точные границы допустимого зависели от времени и местных условий. Часть респондентов говорит о том, что петь песни на родном языке можно было только в пределах дома, тогда как другие подчеркивают, что никто не таился, устраивая национальные праздники, в том числе на улице. Как об этом свидетельствуют материалы из архивов МВД, такие формы общения и связей среди спецпереселенцев одного происхождения вызывали живой интерес со стороны органов МВД и порой служили поводом для арестов по обвинению в националистической и антисоветской деятельности[404].


Рис. 6.4. Литовские музыканты, Бурятская АССР, середина 1950-х годов. © Rimgaudas Ruzgys и Archives sonores. Mémoires européennes du Goulag


В то же время существовали и возможности для включения национальных культурных практик в сферу официальной советской культуры, например в форме участия спецпоселенческой молодежи в самодеятельности. По словам Марите Контримайте, литовские дети и подростки, занимавшиеся по воскресеньям с ее матерью-учительницей, были известны в Бодайбо своими талантами: «Они учились петь, танцевать и даже выступали на каких-то русских праздниках, их уже знали и говорили: “Славно пляшут эти литовцы!”»[405]. Римгаудас Рузгис также рассказывает о музыкальных и театральных выступлениях литовского ансамбля, созданного в его селе, и даже упоминает поездки на районный слет самодеятельности (рис. 6.4). Такой размах их деятельность приобрела, видимо, уже в середине 1950-х годов, тогда как в первое время к ней относились с подозрением, и для постановки любительских спектаклей требовалось специальное разрешение. Кстати, если в этом селе литовская молодежь имела возможность играть спектакли на родном языке (правда, переводы пьес поступали на проверку к коменданту), то где-то, как подчеркивалось в отчетах, спецпереселенцы выступали на русском [ГАНИИО. Ф. 127. Оп. 30. Д. 546. Л. 105–111].

Можно предположить, что такие практики способствовали частичному снятию напряжения между потенциально стигматизируемой и травматической этнической идентификацией и ощущением включенности в наднациональное советское общество, с которым росла часть молодых спецпереселенцев. Заметим, что даже те интервью, где, как в случае Римгаудаса Рузгиса и Марите Контримайте, много внимания уделяется воспоминаниям о внутриобщинной жизни, содержат многочисленные явные или косвенные упоминания связей с местными жителями и спецпереселенцами другого этнического происхождения. В интервью с некоторыми свидетелями отношения с местными (в основном русскими) жителями порой заслоняют внутриобщинные связи, указывая на значительную включенность в местный социум[406]. Особенно сильны такие связи в рассказах младшего поколения спецпереселенцев: в их воспоминаниях об отношениях со сверстниками упоминание этнической принадлежности и статуса окружающих часто отсутствует, свидетельствуя о стирании границ между этническим и наднациональным сообществами.

III. (Бывшие) спецпереселенцы: такие же, как все, или всегда иные?

Означает ли такая интеграция идентификацию с советским политическим и социальным проектом, с официальной системой ценностей и норм в том виде, в котором они формулировались в идеологическом поле, например внутри пионерской, комсомольской или партийной организаций? В какой степени попытки такой идентификации вступали в противоречие со статусом (бывшего) спецпереселенца? И шире, в какой мере и в каких областях депортированные сталкивались с проявлениями стигматизации и дискриминации, в том числе после снятия со спецучета?

«…С 6 лет воспитывался в советском обществе, советской школой, советскими педагогами, иной жизни не помнит и не знает»[407]

Одним из ключевых пространств социализации младшего поколения спецпереселенцев была школа. Для кого-то из них она была прежде всего пространством общения с другими детьми, местом, где рано столкнувшиеся со взрослой жизнью дети и подростки вновь на время обретали подобие детства[408]. В то же время в стенах школы усваивались коды, практики и нормы, которые делали возможной дальнейшую интеграцию и восходящую социальную мобильность[409]. Большое значение имело изучение русского языка, знание которого могло сыграть важную роль в дальнейшей судьбе индивида, в первую очередь при принятии решения о продолжении учебы, выборе специализации и места обучения. Помимо прямого политического воспитания, например в рамках пионерской организации, школьное образование способствовало усвоению набора советских культурных кодов, отголоски которых до сих пор звучат в интервью с бывшими депортированными. В процитированном в начале статьи фрагменте Антанас Кибартас, желая охарактеризовать представления, с которыми он вернулся со спецпоселения, без запинки перечисляет имена авторов и героев ключевых для советского воспитательного дискурса литературных произведений: «Как закалялась сталь», «Повесть о настоящем человеке», «Тимур и его команда». Вспоминая о том, как родители нелегально отправили ее из Бодайбо к родственникам в Литву, Марите Контримайте рассказывает, как, обнаружив, что на вокзале ее никто не встречает, она «…подумала: я читала про дядю Степу – милиционера, который спасает детей, приводит домой заблудившихся, и решила поискать милицию. Как раз то самое, что не надо было делать».

Пример Марите показывает, что даже тем семьям, в которых, подобно ее, родители уделяли большое внимание «несоветскому» воспитанию детей (путем передачи национальной культуры, приобщения к религиозным практикам и нескрываемого критического отношения к режиму), с трудом удавалось противостоять влиянию, шедшему через школу. В использованных здесь архивных материалах и интервью мы не находим следов намеренной политики раскола поколений, о которой пишут исследователи «крестьянской» ссылки [Суслов 2010: 37, 164, 202; Кlimkova 2007: 129]. Но даже в отсутствие такой политики в воспоминаниях звучат отголоски того напряжения, а порой и открытых конфликтов, к которым могла приводить растущая включенность младшего поколения спецпереселенцев в окружающую – советскую – среду. Чаще всего это проявлялось при пересечении той весьма условной черты, которая отделяла учебу и общение с другими детьми от участия в школьной общественной жизни.

Если вступление в партию – после снятия со спецучета – оставалось редким фактом, то членство в пионерской и комсомольской организациях было распространенной практикой среди детей спецпереселенцев. Именно вступление в комсомол воспринималось, видимо, как важный шаг по пути интеграции и в качестве такового могло стать причиной конфликтов с другими членами семьи, а сегодня – явиться предметом размышлений со стороны наших информантов. В качестве объяснения своего вступления в комсомол они приводят разнообразные как идейные, так и иные соображения: юношеский идеализм («романтиком-комсомолкой» называет себя Надежда Тутик), желание быть частью передовой советской молодежи или осознание того факта, что без рекомендации со стороны комсомольской организации нельзя продолжить учебу[410]. Марите Контримайте рассказывает об этом следующим образом:

Понимаете, в Литве, когда мои родители приехали, я уже была пионеркой. Сама пошла. Мне нужна была какая-то идеология и эта розовая оттепель, когда реабилитировали родителей. Хоть там и были ошибки и перегибы, теперь мы все будем братья, друзья. Я сама поступила в комсомол. Когда родители узнали, мама ругалась, а папа плакал. Мне было очень больно, но я думала, что не понимают они, что мы будем строить светлое будущее и все будет хорошо[411].

Это и другие интервью заставляют меня не согласиться с идеей, согласно которой опыт депортации стал прежде всего школой антикоммунизма и привел, по словам одного из исследователей, к «формированию целого поколения молодежи, которая не питала никаких иллюзий относительно жизни в советском государстве» [Balkelis 2017: 55]. Одного опыта спецпоселения могло быть недостаточно для того, чтобы не дать появиться таким иллюзиям. Зато они могли постепенно развеяться впоследствии, в 1960–70-е годы или в период перестройки. Интересно отметить, что нередко такое переосмысление происходило изнутри, с позиций активной включенности. Это особенно ярко проступает в рассказах Марите Контримайте и Антанаса Кибартаса. И та и другой вспоминают, как, став по возвращении в Литву секретарями школьных комсомольских организаций и соприкоснувшись с мелкой местной элитой, они были шокированы царившим в этой среде лицемерием и ложью. Это привело обоих к быстрому дистанцированию по отношению к комсомольскому движению, а затем и к постепенному более широкому пересмотру взглядов на окружающее общество. В судьбах других бывших спецпереселенцев роль катализатора для такого пересмотра взглядов могло сыграть осознание трагического опыта депортации, к которому они пришли через лучшее понимание испытаний, выпавших на долю их родителей и всех взрослых жертв ссылки [Purs 2013: 37; Кравери и Лозански 2012: 177].

«…Дали понять, что не принят как спецпереселенец»

Эти слова, как и те, что были вынесены в заголовок предыдущего параграфа, взяты из письма, адресованного в сентябре 1953 года министру внутренних дел Круглову одной из литовских ссыльных [LYA. Ф. V5. Оп. 1. Д. 38493/5. Л. 58]. Умоляя освободить ее сына от режима спецпоселения, она описывала последствия этого «позорного пятна», которые ставили под вопрос дальнейшую судьбу 18-летнего юноши: от невозможности вступить в комсомол до отказа в зачислении в институт, несмотря на успешную сдачу экзаменов, на которые ему пришлось ездить, по словам матери, «под конвоем, как преступнику»[412].

Описанное в письме сочетание прямых и косвенных форм дискриминации и стигматизации характерно для положения спецпереселенцев. В период жизни на спецпоселении главной формой дискриминации было ограничение свободы передвижения. На повседневном уровне оно означало необходимость еженедельно (позднее ежемесячно) отмечаться у коменданта и в целом ставило спецпереселенцев в сильную зависимость от коменданта и вышестоящих органов МВД, которые давали разрешение отлучиться за пределы спецкомендатуры (например, для лечения или учебы) и решали многие другие важнейшие вопросы [ГАРФ. Ф. Р-5446. Оп. 47а. Д. 3205. Л. 13–14][413]. Конвоирование, которому в ряде случаев подлежали спецпереселенцы при перемещении за пределы района расселения, также воспринималось многими как явный стигмат, своего рода клеймо «преступника»[414]. Эти напрямую обусловленные статусом спецпереселенцев формы дискриминации дополнялись на практике многими другими, конкретные проявления и степень которых могли варьировать. Во многом они зависели от местных властей: от представителей органов МВД и МГБ до председателя колхоза или директора леспромхоза. Об этом свидетельствуют, в частности, заметные различия в том, что касалось членства в общественных организациях: среди наших информантов есть как те, кто – подобно герою процитированного выше письма – не смог стать пионером и комсомольцем и тяжело переживал эту ситуацию, воспринимая ее как стигмат и форму маргинализации[415], так и – правда, крайне редкие – случаи, когда спецпереселенцам, например, предлагали вступить в партию[416].

Парадоксальным на первый взгляд образом тема дискриминации начинает отчетливее звучать во многих интервью, когда речь заходит о периоде после снятия со спецучета. Большинство депортированных, особенно те, кто вернулся к себе на родину, упоминают такие ее проявления, как трудный доступ к высшему образованию, невозможность прописаться в большом городе или вернуться в родную деревню или город, препятствия на пути карьеры и вмешательства органов на том или ином этапе жизни, а также угрозу стигматизации со стороны окружающих, которая обрекала многих на полное молчание относительно своего прошлого.

Прежде чем говорить о возможных формах и масштабах дискриминации, следует напомнить, что большинство бывших спецпереселенцев было реабилитировано только в конце 1980-х годов[417]. В момент освобождения решение об их высылке не было признано ошибочным, и политические и социальные клейма, которые когда-то обусловили их зачисление в депортируемый контингент («кулак», «член семьи бандпособника»), оставались в силе. Это делало их положение особенно уязвимым – в условиях, когда даже официальная реабилитация отнюдь не исключала дискриминацию [Adler 1999: 13][418].

Если в отношении возвращения на родину и прописки бывших спецпереселенцев, чья высылка не была признана «необоснованной», существовали официальные ограничения, то в остальных сферах дискриминация не только не была оформлена юридически, но и оставалась негласной или даже имплицитной. В архивах можно найти косвенные подтверждения того, что прошлое индивида как спецпереселенца могло на протяжении всего советского периода оказывать влияние на его судьбу, сказываясь, в частности, на карьере. Так, в учетных делах некоторых бывших спецпереселенцев (в том числе тех, кто находился на спецпоселении в детском возрасте) отразилось их использование вплоть до второй половины 1980-х годов в ходе проверок при оформлении доступа к секретной информации, поступлении на новую работу или выдаче разрешения на поездку за границу[419].

Эти и другие факты указывают на то, что дискриминация проявлялась по-разному и в разной степени внутри различных социально-профессиональных групп. Оставшись жить в сибирской деревне, бывшие депортированные, видимо, редко сталкивались с прямыми ее проявлениями – при условии, что их траектория пролегала вне политически окрашенных сфер[420]. И здесь, правда, можно было столкнуться со своего рода «стеклянным потолком»: Ксения Маковецкая, ребенком оказавшаяся в ссылке, впоследствии неоднократно премировалась как лучшая доярка, ездила в этом качестве на ВДНХ, а ее муж, тоже из ссыльных украинцев, был бригадиром, а затем заведовал фермой. Но когда уже в 1970-е годы Ксению решили выдвинуть районным депутатом, «наверху», по ее словам, вспомнили о ее происхождении. Свидетельств такого «стеклянного потолка» становилось тем больше, чем дальше вела некоторых бывших спецпереселенцев и их детей восходящая мобильность и чем ближе они подходили к ключевым для режима, политически окрашенным должностям и профессиональным сферам.

Высота такого потолка и охватываемые им сферы, судя по всему, варьировали от региона к региону. И интервью, и архивные документы свидетельствуют о более сильном давлении на бывших спецпереселенцев в Прибалтике и Украине, чем в Сибири. В документах литовского МГБ – КГБ конца 1940-х – первой половины 1950-х годов наличие родственников-выселенцев, а тем более переписка и оказание им помощи постоянно упоминаются в качестве компрометирующего факта, достаточного, например, для увольнения. Это касается прежде всего новых советских национальных элит различного уровня (например, председателей колхозов, депутатов местных советов, университетских преподавателей, молодежи, отобранной для поездки на учебу в Москву и Ленинград)[421], но порой упоминается и по поводу, скажем, работниц свинофермы[422]. Когда во второй половине 1950-х годов спецпереселенцы начнут возвращаться на родину, они не только окажутся под особым наблюдением КГБ в качестве одного из основных подозрительных контингентов[423], но и столкнутся с отторжением со стороны части окружающих[424].

Это приведет в том числе к возвращению в места ссылки некоторых бывших депортированных после неудачной попытки обосноваться на родине. Один из наших информантов литовского происхождения, выросший на спецпоселении в Сибири, в 1960-е годы, в начале своей службы в органах МВД, отправился в Литву, чтобы узнать о возможности вернуться туда. Он попал на прием к одному из начальников Вильнюсского городского отдела МВД, который недвусмысленно дал ему понять, что с такой анкетой шансов на карьеру у него в Литве не будет. В результате наш информант вернулся в Россию, где – несмотря на некоторые препятствия – сделал весьма успешную карьеру в органах МВД.

Не менее, а может быть, и более сильной была стигматизация в Западной Украине, где под подозрением находилось все, что могло напоминать о «националистах» и «бандеровцах»[425]. Об этом, в частности, рассказывает Ярослав Погарский, отмечая, что в Сибири он меньше ощущал клеймо прошлого[426].

Как показывает опыт Я. Погарского, через все интервью с которым красной нитью проходит тема отсутствия жилья, в ряде случаев речь шла не столько о прямом влиянии депортации как стигмы, сколько о ее социально-экономических последствиях.

Эти и другие трудности в разной степени проявлялись в жизни индивидов, которые могли видеть или не видеть в них признаки дискриминации, в зависимости от того, как они прочитывали свой жизненный опыт. Поэтому в отношении этих вопросов так трудно не только обобщать на уровне всего бывшего «спецконтингента», существовавшего как единая группа только в отчетах карательных органов, но порой и просто сколь-либо определенно судить о характере и степени дискриминации, связанной с пережитыми репрессиями.

Очевидно, однако, что многие бывшие депортированные даже в отсутствие прямых проявлений дискриминации ощущали свою потенциальную уязвимость. Это могло не только приводить к последствиям психологического характера, но и оказывать влияние на их стратегии и жизненные траектории. Так, некоторые интервью свидетельствуют о стремлении предупредить ситуации, в которых потенциально грозящая дискриминация могла бы реализоваться. Будучи заядлым путешественником, Антанас Кибартас всегда, по его словам, избегал поездок в закрытые зоны, для посещения которых требовался специальный пропуск. Он опасался, что при оформлении такого разрешения КГБ Литвы затребует из Тюменской области дело его расстрелянного отца и под угрозой окажется вся его карьера: «Непонятно будет, останусь ли я работать на заводе счетных машин…»[427].

* * *

Судьбы и воспоминания бывших депортированных свидетельствуют одновременно о больших сходствах в их опыте депортации и в то же время важных различиях, которые проявились, в частности, в многообразии их социопрофессиональных и географических траекторий. Проявления такой дифференциации становились все заметнее, по мере того как оставался в прошлом момент высылки. Если воспоминания о моменте депортации: приход солдат или милиции, долгий путь в поезде, первые трудности, встреченные в ссылке, – с удивительным постоянством повторяются во всех интервью, то уже рассказы о последующих месяцах, а тем более годах, проведенных на спецпоселении, свидетельствуют о появлении различий с точки зрения тяжести положения, характера трудностей и форм адаптации к ним. Статус спецпереселенца и условия жизни в режиме спецпоселения определяли общую матрицу, задавали жесткие рамки, атрибутами которых был подневольный труд, нищий быт, ограничения и дискриминация, обусловленные спецучетом. Однако, несмотря на общее бесправие, все спецпереселенцы находились не в равных условиях. Разным был их исходный потенциал адаптации, определяемый в том числе возрастом, составом семьи, состоянием здоровья: эти параметры обуславливали коренные различия между, например, одинокими матерями с маленькими детьми и семьями с несколькими трудоспособными взрослыми членами. Внешние факторы, влиявшие на выживание и адаптацию, тоже могли варьировать, начиная с таких уже отмечавшихся исследователями параметров, как время года и место ссылки [Purs 2013: 42], и кончая другими факторами, в меньшей степени поддающимися обобщению и систематизации. В условиях, когда механизмов, позволявших приспособиться и улучшить положение, было немного, нередко изменение одного параметра могло иметь важнейшее значение: чуть лучше оплачиваемая работа одного из ссыльных не только облегчала повседневную жизнь всей его семьи, но и могла повлиять на дальнейшую судьбу ее младших членов, подобно тому как важнейшую роль в чьей-то судьбе сыграло наличие в месте ссылки средней школы, позволившей затем поступить в вуз. Наконец, нельзя забывать и о факторах психологического характера, усиливавших многообразие индивидуальных реакций внутри жестко заданных репрессивных рамок.

После освобождения дифференциация траекторий усиливалась: сильнее проявлялись существовавшие и ранее различия, к ним добавлялись новые. Этому способствовала сама процедура освобождения, обуславливавшая вариативность его сроков и условий (с разрешением вернуться на родину или нет, с возвратом имущества или без), причем не только среди жертв одной волны депортаций, но порой и внутри одной семьи[428]. С усложнением траекторий социальной мобильности и форм взаимодействия с государством росло и многообразие возможных форм дискриминации и стигматизации, а значит, и стратегий их преодоления[429]. За этим многообразием – требующим более пристального изучения – можно предположить существование ряда общих паттернов, которые отсылают, в частности, к использованию схожих механизмов социальной мобильности и «уловок», помогавших огибать препятствия, например, с помощью такого социального лифта, как получение высшего технического образования. Многие из этих «уловок», использовавшихся бывшими спецпереселенцами и их детьми, свидетельствуют о значительной степени встроенности в советское общество и освоении характерных для него правил игры.

Часть этих правил, однако, была унаследована от сталинской эпохи и подверглась в дальнейшем лишь смягчению, но не коренному пересмотру. Это делало положение бывших депортированных противоречивым и уязвимым, нередко заставляя их балансировать между, с одной стороны, их настоящим как людей, «воспитывавшихся в советском обществе» и «иной жизни не знающих»[430], а с другой – никогда и никем полностью не забытым прошлым. В их судьбах сконцентрированы противоречия пост-сталинского режима, который стремился интегрировать часть унаследованного им репрессированного населения в свой социально-политический проект, не отказываясь при этом от тех основ этого проекта (в частности, классовой логики[431]), которые ранее послужили основой репрессий.

Источники

История сталинского ГУЛАГа 2004–2005 – История сталинского ГУЛАГа: конец 1920-х – первая половина 1950-х годов: Собрание документов: В 7 т. Т. 1. Массовые репрессии в СССР / Под ред. Н. Верта и С. В. Мироненко. М.: РОССПЭН, 2004.

Архивы

ГАНИИО – Государственный архив новейшей истории Иркутской области.

ГАРФ – Государственный архив Российской Федерации.


AS – Archives sonores. Mémoires européennes du Goulag (Звуковые архивы. Европейская память о ГУЛАГе).

LCVA – Lietuvos centrinis valstybės archyvas (Государственный архив Литвы).

LYA – Lietuvos ypatingasis archyvas (Литовский особый архив).

Библиография

Адлер 2005 – Адлер Н. Трудное возвращение: судьбы советских политзаключенных в 1950–1990-е годы / Пер. с англ. С. Крушельницкой. М.: Звенья, 2005.

Адлер 2013 – Адлер Н. Сохраняя верность партии. Коммунисты возвращаются из ГУЛАГа / Пер. с англ. И. Лейко. М.: РОССПЭН, 2013.

Башкуев 2009 – Башкуев В. Ю. Литовские спецпереселенцы в Бурят-Монголии (1948–1960 гг.). Улан-Удэ, 2009.

Башкуев 2012 – Башкуев В. Ю. По обе стороны режима: наблюдательные дела отдела спецпоселений МВД Б.-М. АССР как источник по истории литовской ссылки в Бурят-Монголию // Миграционные последствия Второй мировой войны: этнические депортации в СССР и странах Восточной Европы / Под ред. Н. Аблажей и А. Блюма. Новосибирск, 2012. С. 24–39.

Белковец 2008 – Белковец Л. П. Административно-правовое положение российских немцев на спецпоселении 1941–1955 гг. Историко-правовое исследование. М.: РОССПЭН, 2008.

Бердинских 2005 – Бердинских В. А. Спецпереселенцы: Политическая ссылка народов Советской России. М.: НЛО, 2005.

Блюм 2016 – Блюм А. Трудное возвращение // Мир ГУЛАГа и спец-поселений… Мир ГУЛАГа и спецпоселений: рассказывают свидетели из Центральной и Восточной Европы / Под ред. А. Блюма, М. Кравери и В. Нивлон; пер. с фр. Э. Кустовой. М.: РОССПЭН, 2016. С. 131–141.

Блюм и Кустова 2012 – Блюм А., Кустова Э. Звуковые архивы. Европейская память о Гулаге // Миграционные последствия Второй мировой войны: этнические депортации в СССР и странах Восточной Европы / Под ред. Н. Аблажей и А. Блюма. Новосибирск, 2012. С. 124–168.

Блюм, Кравери и Нивлон 2016 – Мир ГУЛАГа и спецпоселений: рассказывают свидетели из Центральной и Восточной Европы / Под ред. А. Блюма, М. Кравери и В. Нивлон / Пер. с фр. Э. М. Кустовой. М.: РОССПЭН, 2016.

Бородкин, Грегори и Хлевнюк 2008 – Гулаг: экономика принудительного труда / Под ред. Л. И. Бородкина, П. Грегори, О. В. Хлевнюка. М.: РОССПЭН, 2008.

Виола 2010 – Виола Л. Крестьянский ГУЛАГ. Мир сталинских спец-поселений. М.: РОССПЭН, 2010.

Глущенко 2012 – Глущенко И. В. Шесть тезисов об изучении «советского» // СССР. Жизнь после смерти / Под ред. И. В. Глущенко, Б. Ю. Кагарлицкого, В. А. Куренного. М.: Издательский дом ВШЭ, 2012. С. 17–26.

Гучинова 2008 – Гучинова Э.-Б. У каждого своя «Сибирь». Ссыльные калмыки в Средней Азии // Диаспоры. 2008. № 1. С. 194–220.

Добсон 2014 – Добсон М. Холодное лето Хрущева. Возвращенцы из ГУЛАГа. Преступность и трудная судьба реформ после Сталина / Пер. с англ. Д. Благова. М.: РОССПЭН, 2014.

Дубин 2008 – Дубин Б. В. Память, война, память о войне. Конструирование прошлого в социальной практике последних десятилетий // Отечественные записки. 2008. Т. 43. № 4. С. 6–21.

Земсков 2005 – Земсков В. Н. Спецпоселенцы в СССР, 1930–1960. М.: Наука, 2005.

Зубкова 2008 – Зубкова Е. Прибалтика и Кремль, 1940–1953. М.: РОССПЭН, 2008.

Иванова 2006 – Иванова Г. М. История ГУЛАГа, 1918–1958: социально-экономический и политико-правовой аспекты. М.: Наука, 2006.

Кознова 2016 – Кознова И. Е. Сталинская эпоха в памяти крестьянства России. М.: РОССПЭН, 2016.

Коэн 2011 – Коэн С. Жизнь после ГУЛАГа: Возвращение сталинских жертв / Пер. с англ. И. Давидян. М.: АИРО-XXI, 2011.

Кравери и Лозански 2012 – Кравери М., Лозански А.-М. Траектории детства в ГУЛАГе. Поздние воспоминания о депортации в СССР // Mиграционные последствия Второй мировой войны: этнические депортации в СССР и странах Восточной Европы / Под ред. Н. Аблажей и А. Блюма. Новосибирск, 2012. С. 168–185.

Красильников 2003 – Красильников С. А. Серп и молох. Крестьянская ссылка в Западной Сибири в 30-е годы. М.: РОССПЭН, 2003.

Красильников и Виола 2006 – Красильников С. А., Виола Л. Введение // Политбюро и крестьянство: высылка, спецпоселение. 1930–1940. Кн. 2 / Под ред. Н. Н. Покровского и др. М.: РОССПЭН, 2006.

Красильников, Саламатова и Ушакова 2010 – Красильников С. А., Саламатова М. С., Ушакова С. Н. Корни или щепки. Крестьянская семья на спецпоселении в Западной Сибири в 1930-х – начале 1950-х гг. М.: РОССПЭН, 2010.

Кустова 2014а – Кустова Э. М. Просить, убеждать, изворачиваться: литовские спецпереселенцы ходатайствуют о возвращении на родину // Mиграционные последствия Второй мировой войны: депортации в СССР и странах Восточной Европы / Под ред. Н. Аблажей и А. Блюма. Т. 3. Новосибирск: Наука, 2014. С. 31–54.

Кустова 2014б – Кустова Э. М. «Спецконтингент» как диаспора? Послевоенные литовские спецпереселенцы на пересечении множественных сообществ // НЛО. 2014. Т. 127. № 3. С. 543–557.

Левада 2000 – Левада Ю. А. Человек лукавый: двоемыслие по-российски // Мониторинг общественного мнения: экономические и социальные перемены. 2000. Т. 45. № 1. С. 19–27.

Милова 1992 – Депортации народов СССР (1930–1950-е годы). Ч. 1 / Сост. О. Л. Милова. М., 1992.

Осокина 2010 – Осокина Е. О. О социальном иммунитете, или Критический взгляд на концепцию пассивного (повседневного) сопротивления // Социальная история. Ежегодник. СПб.: Алетейя, 2010. С. 284–300.

Полян 2001 – Полян П. М. «Не по своей воле…» История и география принудительных миграций в СССР. М.: ОГИ-Мемориал, 2001.

Соколов 2008 – Соколов А. К. Принуждение к труду в советской экономике, 1930-е – середина 1950-х гг. // Гулаг: экономика принудительного труда / Под ред. Л. И. Бородкина, П. Грегори, О. В. Хлевнюка. М.: РОССПЭН, 2008. С. 17–66.

Стродс 1999 – Стродс Х. П. Депортация населения Прибалтийских стран // Вопросы истории. 1999. № 9. С. 130–136.

Суслов 2010 – Суслов А. Б. Спецконтингент в Пермской области, 1929–1953 гг. М.: РОССПЭН, 2010.

Таннберг 2010 – Таннберг Т. Политика Москвы в республиках Балтии в послевоенные годы (1944–1956). М.: РОССПЭН, 2010.

Хлевнюк 2013 – Хлевнюк О. В. Зоны советской экономики. Разделение и взаимодействие // История сталинизма. Принудительный труд в СССР. Экономика, политика, память. Материалы международной научной конференции. М.: РОССПЭН, 2013. С. 8–18.

Щербакова 2004 – Щербакова И. Л. Память ГУЛАГа. Опыт исследования мемуаристки и устных свидетельств бывших узников // Век памяти, память века. Опыт обращения с прошлым в ХХ столетии: Сборник статей / Под ред. И. В. Нарского, О. С. Нагорной, О. Ю. Никоновой, Ю. Ю. Хмелевской. Челябинск: Каменный пояс, 2004. С. 168–186. URL: http://www.pmem.ru/4262.html (дата обращения: 21.03.2020).


Adler 1999 – Adler N. Life in the «Big Zone»: The Fate of Returnees in the Aftermath of Stalinist Repression // Europe-Asia Studies. 1999. Vol. 51. № 1. P. 5–19.

Balkelis 2017 – Balkelis Т. Ethnicity and Identity in the Memoirs of Lithuanian Children Deported to the Gulag // Narratives of Exile and Identity. Soviet Deportation Memoirs from the Baltic States / Eds. T. Balkelis, V. Davoliūtė. Budapest: European UP, 2017. P. 41–64.

Balkelis and Davoliūtė 2017 – Narratives of Exile and Identity. Soviet Deportation Memoirs from the Baltic States / Eds. T. Balkelis, V. Davoliūtė. Budapest: European UP, 2017.

Barenberg 2014 – Barenberg А. Gulag Town, Company Town. Forced Labor and its Legacy in Vorkuta. New Haven: Yale UP, 2014.

Barnes 2011 – Barnes S. A. Death and redemption: the Gulag and the shaping of Soviet society. Princeton, NJ: Princeton UP, 2011.

Blum 2015 – Blum А. Décision politique et articulation bureaucratique: les déportés lituaniens de l’opération «Printemps» (1948) // Revue d’histoire moderne et contemporaine. 2015. Vol. 62. № 4. P. 64–88.

Blum and Koustova 2017 – Blum А., Koustova E. A Soviet story – Mass deportation, isolation, return // Narratives of Narratives of Exile and Identity. Soviet Deportation Memoirs from the Baltic States / Eds. T. Balkelis, V. Davoliūtė. Budapest: European UP, 2017. P. 19–40.

Blum and Koustova 2018 – Blum A., Koustova E. Negotiating lives, redefni ing repressive policies: managing the legacies of Stalinist deportations // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2018. Vol. 19. № 2. Р. 535–571.

Blum, Craveri et Nivelon 2012 – Déportés vers l’URSS: Récits d’Européens au Goulag / Еds. А. Blum, М. Craveri, V. Nivelon. Paris: Autrement, 2012.

Cadiot et Elie 2017 – Cadiot J., Elie M. Histoire du Goulag. Paris: La Découverte, 2017.

Craveri et Losonczy 2017 – Craveri M., Losonczy A.-M. Enfants du Goulag. Paris: Belin, 2017.

Davoliūtė 2017 – Davoliūtė V. «We Are All Deportees». The Trauma of Displacement and the Consolidation of National Identity during the Popular Movement in Lithuania // Narratives of Exile and Identity. Soviet Deportation Memoirs from the Baltic States / Eds. T. Balkelis, V. Davoliūtė. Budapest: European UP, 2017. P. 119–146.

Elie 2007 – Elie M. Les anciens détenus du Goulag: libérations massives, réinsertion et réhabilitation dans l’URSS poststalinienne, 1953–1964. PhD. Paris: EHESS, 2007.

Gheith and Jolluck 2011 – Gheith J. M., Jolluck K. R. Gulag Voices: Oral Histories of Soviet Incarceration and Exile. New York: Palgrave Macmillan, 2011.

Iarskaia-Smirnova and Romanov 2001 – Iarskaia-Smirnova E., Romanov Р. At the Margins of Memory. Provincial Identity and Soviet Power in Oral Histories, 1940–1953 // Provincial Landscapes: Local Dimensions of Soviet Power, 1917–1953 / Еd. D. Raleigh. Pittsburgh: University of Pittsburgh, 2001.

Kašauskiene 1998 – Kašauskiene V. Deportations from Lithuania under Stalin: 1940–1953 // Lithuanian Historical Studies. 1998. Vol. 80. № 3. P. 73–82.

Khlevniuk 2004 – Khlevniuk O. History of the Gulag. From Collectivization to the Great Terror. London: Yale UP, 2004.

Klimkova 2007 – Klimkova О. Special Settlements in Soviet Russia in the 1930s–50s // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2007. Vol. 8. № 1. P. 105–139.

Koustova 2017 – Koustova E. Equalizing Misery, Difef rentiating Objects: The Material World of the Stalinist Exile // Material Culture in Russia and the USSR. Things, Values, Identities / Ed. G. H. Roberts. London: Bloomsburry Publishing, 2017. P. 29–53.

McDermott and Stibbe 2010 – Stalinist Terror in Eastern Europe: Elite Purges and Mass Repression / Eds. К. McDermott, М. Stibbe. Manchester: Manchester UP, 2010.

Mertelsmann 2003 – The Sovietization of the Baltic States, 1940–1956 / Ed. О. Mertelsmann. Tartu, 2003.

Pallot 2002 – Pallot J. Forced Labour for Forestry: The Twentieth Century History of Colonisation and Settlement in the North of Perm’ Oblast’ // Europe-Asia Studies. 2002. Vol. 54. № 7. Р. 1055–1083.

Pohl 1999 – Pohl J. O. Ethnic Cleansing in the USSR, 1937–1949. Westport: Greenwood, 1999.

Purs 2010 – Purs A. Soviet in Form, Local in Content: Elite Repression and Mass Terror in the Baltic States, 1940–1953 // Stalinist Terror in Eastern Europe: Elite Purges and Mass Repression / Eds. К. McDermott, М. Stibbe. Manchester: Manchester UP, 2010. P. 19–38.

Purs 2013 – Purs A. Ofifcial and Individual Perceptions: Squaring the History of the Soviet Deportations with the Circle of Testimony in Latvia // Maps of memory: Trauma, identity and exile in deportation memoirs from the Baltic States / Ed. by V Davoliūtė, T. Balkelis. Vilnius: Institute of Lithuanian Literature and Folklore, 2013. P. 29–45.

Rahi-Tamm 2017 – Rahi-Tamm A. Homeless for Ever: the Contents of Home and Homelessness on the Example of Deportees from Estonia // Narratives of Exile and Identity. Soviet Deportation Memoirs from the Baltic States / Eds. T. Balkelis, V. Davoliūtė. Budapest: European UP, 2017. P. 65–84.

Rahi-Tamm 2018 – Rahi-Tamm A. Doubly Marginalized People: The Hidden Stories of Estonian Society (1940–1960) // War, Revolution, and Governance: The Baltic Countries in the Twentieth Century / Eds. L. Fleishman, A. Weiner. Boston: Academic Studies Press, 2018. P. 239−265.

Skultans 1997 – Skultans V. The Testimony of Lives: Narrative and Memory in post-Soviet Latvia. Routledge, 1997.

Strods and Kott 2002 – Strods H., Kott M. The file on operation «Priboi»: A re-assessment of the mass deportations of 1949 // Journal of Baltic Studies. 2002. Vol. 33. № 1. Р. 1–36.

Viola 2003 – Viola L. The Aesthetic of Stalinist Planning and the World of the Special Villages // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2003. Vol. 4. № 1. Р. 101–128.

Viola 2007 – Viola L. The Unknown Gulag: The Lost World of Stalin’s Special Settlements. Oxford UP, 2007.

Weiner 1999 – Weiner A. Nature, Nurture, and Memory in a Socialist Utopia: Delineating the Soviet Socio-Ethnic Body in the Age of Socialism // The American Historical Review. 1999. Vol. 104. № 4. Р. 1114–1155.

Weiner 2006 – Weiner A. The Empires Pay a Visit: Gulag Returnees, East European Rebellions, and Soviet Frontier Politics // The Journal of Modern History. 2006. Vol. 78. № 2. P. 333–376.

Weiner 2002 – Weiner A. Making Sense of War: The 2nd World War and the Fate of The Bolshevik Revolution. Princeton UP, 2002.

Weiner and Rahi-Tamm 2012 – Weiner А., Rahi-Tamm А. Getting to Know You: The Soviet Surveillance System, 1939–1957 // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2012. Vol. 13. № 1. Р. 5–45.

Werth 1997 – Werth N. «Déplacés spéciaux» et «colons de travail» dans la société stalinienne // Vingtième Siècle. Revue d’histoire. 1997. Vol. 54. № 54. Р. 34–50.


Эмилия Кустова – доцент, заведующая кафедрой славистики Страсбургского университета (Франция), ответственный редактор коллективных монографий «Le spectacle de la révolution. Culture visuelle des commémorations d’Octobre, en URSS et ailleurs» (Lausanne, Antipodes, 2017, вместе с J.-F. Fayet, V. Gorin, G. Haver) и «Combattre, survivre, témoigner: expériences soviétiques de la Seconde guerre mondiale» (PUS, 2020, Strasbourg), а также автор ряда статей по истории сталинских репрессий. В настоящий момент работает над монографией о послевоенных депортациях и возвращении из ссылки.

Глава 7