(Лев Лосев. Великолепное будущее России. Заметки при чтении «Августа Четырнадцатого» А. Солженицына – «Континент», № 42, 1985, стр. 291–292)
Но всё это не отменяет его высокой оценки качества самой ткани этой новой солженицынской прозы:
Что бесспорно – это виртуозное писательское мастерство Солженицына, как оно проявляется внутри отдельных фрагментов.
(Там же. Стр. 293)
Вдаваться по этому поводу в полемику с автором (к тому же, к сожалению, ныне уже покойным) я не хочу и не буду. Тем более, что это его восхищение «виртуозным писательским мастерством Солженицына» не только не мешает, но даже помогает ему вскрыть глубинную суть развиваемой Солженицыным в этом его романе политической доктрины.
И особенно важно и ценно тут то, что эта самая доктрина открывается нам автором статьи не в перечне гневных публицистических деклараций Солженицына (как у меня и у Янова), а в результате тонкого и глубокого, поистине блистательного критического анализа самой художественной ткани этого солженицынского романа:
Что же это такое таится в самой глубине личности Богрова, в такой глубине, где личность уже и перестает быть личностью, превращается в явление родовое?
А вот что. Не только бесстрашно-гибким акробатом представляется себе Богров. Вот он любуется собственной изворотливостью:
«...как это удалось: проползти бесшумно, невидимо, между революцией и полицией, разыскать там щель и точно в неё уложиться» (II, 124).
Еще один портрет – каким увидел Богрова старый эсер Егор Лазарев:
«...полуболезненный, утомленный безусый юноша в пенсне, с передлиненными верхними двумя резцами, они выдвигались вперед, когда при разговоре поднималась верхняя губа...» (II, 131).
И не связано ли с этими резцами – «нанести смертельный укол» (II, 138)? И дальше, ещё точнее:
«В душной заперти Богров сидел, сворачивался, лежал, ходил, сидел, раскачивался – обдумывал. Те несколько нужных капель для рокового мига должны были накопиться, насочиться – в мозгу? в зобу? в зубу?»...
Змея. Слово ни разу не названо, но, по тонко отмеченному Герценом закону литературы, «подразумеваемые слова увеличивают силу речи»...
Вкравшись в читательское сознание, слившись с образом нездорового молодого еврея, образ змеи реализуется в новых и новых деталях...
То, что в читательском сознании накапливается постепенно, постепенно проясняется как змеиная ипостась Богрова, – сотней страниц дальше мгновенно, с первого взгляда распознаёт его жертва, Столыпин.
Это второе описание момента убийства в романе. В первый раз оно дано через сознание убийцы, второй раз – жертвы. В антракте спектакля Столыпин стоит, облокотившись на барьер оркестровой ямы лицом к проходу.
«...проход пуст до самого конца. По нему шел, как извивался, узкий, длинный, во фраке, чёрный...»
И только после роковых выстрелов вплетается в повествование наконец и само слово:
«Террорист, змеясь чёрной спиной, убегал»...
«Эко дело, – скажет иной читатель, – змея – расхожий нарицательный образ, ругательство. Только что у Солженицына эта метафора протянута через большой кусок текста».
Это неверно. Солженицын возвращает заштампованной употреблением метафоре первоначальную силу. Он подкрепляет её целым рядом приёмов, которые полностью проявляются только в рамках противопоставления: Богров – Столыпин. На этом противопоставлении, как на каркасе, и держится сюжет повести о Богрове.
(Там же. Стр. 304–305)
Этот «целый ряд приёмов, которые полностью проявляются только в рамках противопоставления: «Богров – Столыпин», автор статьи рассматривает с той же пристальной внимательностью. И так же опирает эту свою мысль на множество тонко подмеченных и отмеченных им художественных подробностей:
Столыпин – столп отчизны, воплощение лучших национальных черт, вершина органического развития русской истории.
Богров – космополит, русского у него ни в крови, ни в характере ничего нет, он выродок беспочвенного радикализма.
Мы помним, каким бестелесным, противоприродным изображён Богров, «полуболезненный», «с голосом надтреснутым».
Впервые он сталкивается с премьером в Петербурге случайно:
«Крупной фигурой, густым голосом и как он твёрдо ступал и как уверенно принимал решения – Столыпин ещё усилил то впечатление крепости, несбиваемости, здоровья, какое улавливалось и через газеты»...
Это противопоставление актуализируется в сознании читателя по мере чтения входящих одно в другое повествований о Богрове и Столыпине и достигает апогея в повторной сцене убийства.
Твердый крупный Столыпин стоит, опершись на барьер, в белом сюртуке.
Тонкий узкий убийца извивается по направлению к нему весь в чёрном.
«Столыпин стоял, беседовал...», «Столыпин стоял...», «Столыпин стоял всё один...», «Столыпин поднял левую руку – и ею мерно, истово, не торопясь, перекрестил Государя»...
Во всей сцене убийства Столыпин описывается простыми личными предложениями: подлежащее – сказуемое, имя– глагол.
Приближающийся убийца лишён существительного имени: «По нем шел, как извивался, узкий» и т. д.
Взглянем ещё раз на эти четко прочерченные оппозиции:
Отчётливо прорисовывается мифологема противоборства Добра и Зла (причём последнее по христианской традиции характеризуется признаком бестелесности, бесхребетности), Света и Тьмы, Креста и Змия... (Там же. Стр. 306–307)
И вот – итог. Казалось бы, сам собой напрашивающийся, единственно возможный, а на самом деле хорошо подготовленный автором, тонко им срежиссированный вывод:
...В самом образе змеи, смертельно ужалившей сотворяющего крестное знамение славянского рыцаря, антисемит без труда может усмотреть параллель со своей любимой книгой, «Протоколами сионских мудрецов»:
«Эти мудрецы решили мирно завоевать мир для Сиона хитростью Символического Змия, главу которого должно было составлять посвящённое в планы мудрецов правительство евреев (всегда замаскированное даже от своего народа), а туловище – народ Иудейский. Проникая в недра встречаемых им на пути государств, Змий этот подтачивал и пожирал (свергая их) все государственные, не-еврейские, силы по мере их роста».
Я совершенно уверен, что такие читатели у Солженицына есть.
(Там же. Стр. 315)
В этом-то уж можно не сомневаться. И на этой последней фразе автору бы и поставить точку. Но он не может этого себе позволить. Ведь в этом случае сразу развалилось бы всё его – и без того хрупкое – построение, согласно которому, при всей своей очевидной антисемитской составляющей, Богровско-Столыпинская линия «Августа Четырнадцатого» является несомненным художественным достижением большого писателя, каким, несмотря ни на что, остаётся для него Солженицын.
И вот, там, где надо бы поставить точку, он ставит запятую и продолжает:
Я совершенно уверен, что такие читатели у Солженицына есть, как найдутся и такие, кто станет утверждать, что еврейство Богрова – случайный фактор, не имеющий отношения к гибели Столыпина.
За антисемитское прочтение его книги Солженицын несёт не больше ответственности, чем Шекспир за подобную трактовку «Венецианского купца». Пьеса правдива, потому что еврейское ростовщичество было фактом жизни, и гуманистична, потому что в ней с большой поэтической силой сказано: «И еврей – человек», – революционно смелое утверждение по тем временам, от которых мы не так уж далеко ушли.
У Солженицына «и Богров – человек». Как ни отвратителен Богров своему автору, но даже этот пошляк и убийца с вывихнутыми представлениями о морали являет собой какой-то человеческий тип, полярный Солженицыну, но принадлежащий человечеству.
(Там же. Стр. 315–316)
Вот уж – чего нет, того нет!
А что касается шекспировского Шейлока, то он тут и вовсе ни при чем.
Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока; но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры. У Мольера Скупой – скуп – и только; у Шекспира Шейлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен.
(А. С. Пушкин. Table-talk)
Солженицыну с его Мордкой Богровым не то что до шекспировского Шейлока, но и до мольеровского Гарпагона – как до неба.
В Богрове его интересует только одно: то, что тот – еврей. Он нужен ему только в этом своём качестве, и больше ни в каком. И Лосев это прекрасно знает. Мало того – убедительно и неопровержимо это доказывает, обнаруживая при том доскональное знание предмета:
С самого начала имя Богрова в повести окружено почти исключительно еврейскими именами. Наум Тыш, бр. Городецкие, Саул Ашкинази, Янкель Штейнер, Роза 1-ая Михельсон, Иуда Гроссман, Хана Будянская, Берта Скловская, Шейна Гутнер, Ровка Бергер, Эндель Шмельте – щедрой рукой набросаны на первые страницы рассказа о Богрове. Нееврейских имен вокруг Богрова почти нет, тогда как в документах их больше половины: Сальный Емельян Емельянов, Макаренко Лука Гаврилов, Ипатов Евстафий Михайлов, Базаркин Степан Алексеев, Просов Афанасий...
В документальных своих источниках Солженицын пренебрегает кое-каким красочным материалом, за который ухватился бы любой писатель. Например, удручающе пошлыми стихотворениями Богрова: «Твой ласкающий, нежно-чарующий взгляд, Твои дорогие черты Воскресили давно позабытые сны... Мне не зажечь холодные сердца, Ах, как прожорливый паук, Из сердца кровь сосет гнетущая тоска...»... Для Солженицына не так важно, что Богров пошляк, как то, что он еврей.