Феномен Солженицына — страница 155 из 162

P. S.

Копию этого письма, а также копии трех твоих писем: 10.12.81 г. и 11.1.85 г., и моего 4.11.82 г. я посылаю С. Бабенышевой, Т. Литвиновой, П. Литвинову, В. Некрасову, Ж. Нива, Е. Эткинду, В. Трубецкому и пошлю, если будет надёжная оказия, некоторым друзьям в Москву. Посылаю с однозначным требованием: прочесть и хранить, не выпуская из рук, не распространять и не показывать никаким журналистам.

(«Синтаксис», № 37. Париж, 2001. Стр. 102)

В редакцию «Синтаксиса» это письмо передал в 1990 году Е. Г. Эткинд с просьбой не печатать до его разрешения. В 1993 году он это табу снял. М. Копелева и П. Литвинов также настаивали на публикации этого письма. В результате полный его текст появился на страницах «Синтаксиса», что даёт мне возможность (и право) его цитировать и на него ссылаться.

...

Л. КОПЕЛЕВ – А. СОЛЖЕНИЦЫНУ.

Кёльн. 30.1–5.11. 1985

Саня!..

На твоё письмо от 11 января 1985 года попытаюсь отвечать в той же последовательности, в какой построено твоё «обвинительное заключение»...

В твоих сочинениях, которые я прочитал уже после твоей высылки («Жить не по лжи», «Архипелаг ГУЛАГ II», статьи в сборнике «Из-под глыб», «Письмо вождям», «Бодался телёнок с дубом»), иные страницы вызывали у меня боль, горечь, гнев, стыд за тебя и жалость к тебе. В течение десятилетия ты представлял нашу литературу с таким замечательным достоинством, с такой безоговорочной правдивостью, и вот это достоинство, эта правдивость стали колебаться, давать трещины, обваливаться, потому что ты вообразил себя единственным носителем единственной истины...

Особую, личную боль причинило мне признание о «Ветрове». В лагерях и на шарашке я привык, что друзья, которых вербовал кум, немедленно рассказывали мне об этом. Мой такой рассказ ты даже использовал в «Круге». А ты скрывал от Мити и от меня, скрывал ещё годы спустя. Разумеется, я возражал тем, кто вслед за Якубовичем утверждал, что, значит, ты и впрямь выполнял «ветровские» функции, иначе не попал бы из лагеря на шарашку. Но я с болью осознал, что наша дружба всегда была односторонней, что ты вообще никому не был другом, ни Мите, ни мне.

И ты подтвердил это как художник в написанном тобой автопортрете. Твой Ленин не только мной был воспринят как талантливый автопортрет: в его отношении к работе, к себе, к женщинам, к дружбам отчётливо проступаешь ты.

Это, пожалуй, самый удачный из твоих автопортретов, он и художественно куда значительнее Нержина, Костоглотова и самовлюбленного «бодливого Телёнка»...

Не доверяя своим современным и будущим биографам, ты решил сам сотворить свой миф, по-своему написать своё житие. И тебе мешали свидетели. Именно поэтому ты по-ленински отталкивал всех бывших друзей. Именно поэтому так опасался мемуаров Натальи Алексеевны. Вот и я мешаю тебе.

Но больше всего мешаешь себе ты сам, из-за своей беспредельной самоуверенности, ты часто совершенно неправильно оцениваешь людей. Ты как художник создаёшь иногда прекрасные, пластические образы, живописуешь отдельные, характерные черты. Но даже о самых близких тебе людях ты знаешь только то, что хочешь знать, то, что тебе полезно...

Но ещё мучительнее было читать в «Архипелаге» заведомо неправдивые страницы в главах о блатных, о коммунистах в лагерях, о лагерной медицине, о Горьком, о Френкеле (очередной образ сатанинского иудея, главного виновника всех бед, который в иных воплощениях повторяется в Израиле Парвусе и в Богрове).

Острую боль причиняли такие вскользь оброненные замечания, как «расстреливали главным образом грузины», «в лагерях ни одного грузина не встретил» или «комически погиб». (Само это словосочетание так же, как упоенное описание «рубиловки», поразительно для писателя, который называет себя христианином.)

Озираясь назад, на десятилетия, перечитывая письма, и дневники, и твои новейшие публикации, припоминая и заново осмысливая все, что перечувствовал и передумал раньше, я снова убеждаюсь, что больше всего мучит меня, вызывая не только боль, но и стыд, горькое сознание, что я в эти годы повторял ту же ошибку, которая была источником самых тяжких грехов моей молодости.

Тогда, во имя «великой правды социализма и коммунизма», я считал необходимым поддерживать и распространять «малые неправды» о советской демократии, о процветании колхозов и т. п. Веря в гениальность и незаменимость Сталина, я, даже зная правду, подтверждал враки о его подвигах, о его дружбе с Лениным, о его гуманизме и любви к народу.

И по сути так же поступал я, когда, зная или постепенно узнавая «малые правды» о тебе, во имя великой общей правды об империи ГУЛАГ, которую ты заставил услышать во всем мире, я ещё долго доказывал всем, что, мол, нет, он не мракобес, он безупречно честен и правдив. Ведь все мы в десятки тысяч голосов объявили тебя «совестью России». И я уверял, что ты никак не шовинист, не антисемит, что недобрые замечания о грузинах, армянах, «ошметках орды», латышах, мадьярах – это случайные оговорки.

«Послесвечение» твоей заслуженной доброй славы действовало ещё и после твоей высылки. Однако после «Глыб» ты стал обыкновенным черносотенцем, хотя и с необыкновенными претензиями. И все же я продолжал защищать тебя, либо отрицая то, что становилось очевидным, либо стыдливо молчал – и все ради великого «общего дела».

Сейчас уже видно, что те, кто задумал твою высылку, добились в конечном счете идеологического, политического выигрыша.

Пока ты был в Москве, твой миф, созданный естественно, всем ходом событий предшествующих лет, объединял и оплодотворял силы духовного сопротивления в стране и вдохновлял всех зарубежных противников сталинщины. Но, оказавшись на Западе, ты стал силой разъединяющей. Ты сам теперь создаешь свой миф, а искусственные, самодельные мифы бесплодны.

Ты оказался не объединителем, как надеялись мы, а главой одной секты фанатично преданных приверженцев или расчётливо услужливых раболепных порученцев.

Ты постоянно жалуешься на непонимание, на преследования.

Но сам зло и спесиво напускаешься на Шрагина, на Тарковского, на Эткинда, на Синявского... И во всех твоих окриках нет ни доказательств, ни серьезных возражений – где уж там говорить о терпимости к инакомыслию, – а только брань и прокурорские обвинения в ненависти к России.

Любое несогласие или, упаси боже, критическое замечание ты воспринимаешь как святотатство, как посягательство на абсолютную истину, которой владеешь ты, и, разумеется, как оскорбление России, которую только ты достойно представляешь, только ты любишь...

Ты и твои единомышленники утверждаете, что исповедуете религию добра, любви, смирения и справедливости. Однако в том, что ты пишешь в последние годы, преобладают ненависть, высокомерие и несправедливость. Ты ненавидишь всех, мыслящих не по-твоему, живых и мёртвых (будь то Радищев, будь то Милюков или Бердяев). Ты постоянно говоришь и пишешь о своей любви к России и честишь «русофобами» всех, кто не по-твоему рассуждает о русской истории. Но неужели ты не чувствуешь, какое глубочайшее презрение к русскому народу и к русской интеллигенции заключено в той черносотенной сказке о жидо-масонском завоевании России силами мадьярских, латышских и др. «инородческих» штыков? Именно эта сказка теперь стала основой твоего «метафизического» национализма, осью твоего «Красного Колеса». Увы, гнилая ось.

Тебя – художника я действительно недооценивал. Но твою душу и твой разум я чрезвычайно переоценивал. Помнишь, как Толстой объяснял, что каждый человек – это дробь: числитель – то, что о нем думают другие, а знаменатель – то, что он сам о себе думает. Я долго не замечал, как все нарастал, как «медленно взрывался» твой знаменатель.

За эти дни Рая прочитала мне все твои письма, начиная с 1956 года, и наши дневниковые записи и письма некоторых общих друзей. Печальное было чтение. Сегодня становятся приметны корешки и завязи тех недобрых сил, которые раздувал твой «знаменатель». Но все же ты был раньше куда лучше, чем ты сам себя изобразил в «Телёнке».

Нет, я не хочу с тобой больше спорить, ни публично, ни вот так. Не хочу потому, что мне опостылело снова и снова думать о тебе, бередить в душе мешанину из горя, гнева, стыда, жалости, которая возникает каждый раз, как начинаю думать...

(«Синтаксис», № 37. Париж, 2001. Стр. 87–102)

Да, многое из того, что было высказано Львом в этом письме, могло бы заменить то, что я хотел сказать в эпилоге этой моей книги. Но выполнить ту роль, какую я предназначал этому эпилогу, оно не могло.

Ведь я хотел в нем внятно и определенно сказать, каким в конечном счете все-таки представляется мне этот удивительный человек. Попытаться объяснить этот поразительный феномен, кажется, не имеющий никаких аналогий в мировой литературе: мир не знал такого разрыва между высотой стремительного взлёта и глубиной падения, такой силой обольщения и такой горечью разочарования.

Хотелось в заключение этой книги написать что-то вроде портрета её героя, в котором, может быть, мне удалось бы запечатлеть всю необыкновенность этого характера, хотя бы главные свойства его личности и причуд его миросозерцания.

Но тут я столкнулся с препятствием, сразу же показавшимся мне непреодолимым

Мешала мне осуществить этот замысел не столько неимоверная трудность самой задачи (хотя и это, конечно, тоже), сколько сознание, что ведь об этом, в сущности, написана вся моя книга. И поневоле придется повторяться. То есть – толочь ту же воду в той же ступе.

Менее всего я бы хотел, чтобы это мое заключение выглядело чем-то вроде конспекта или тезисов, суммирующих то, что в книге уже сказано. А ничего другого из этой моей затеи, как мне казалось, выйти не могло. И я уже подумывал, не лучше ли мне от неё отказаться и закончить книгу на том, на чём она закончилась.

Но тут случилось так, что в поисках одной нужной мне цитаты я стал перелистывать уже не раз читанную мною книгу – «Дневники» прот. Александра Шмемана.