ней все совершенно, все целесообразно. Каждая строка, каждая сцена, каждая характеристика настолько лаконична, умна, тонка и глубока, что я думаю, что «Новый мир» с самого начала своего существования ничего столь цельного, столь сильного не печатал. И столь нужного – ибо без честного решения этих самых вопросов ни литература, ни общественная жизнь не могут идти вперед – все, что идет с недомолвками, в обход, в обман– приносило, приносит и принесет только вред.
Позвольте поздравить Вас, себя, тысячи оставшихся в живых и сотни тысяч умерших (если не миллионы), ведь они живут тоже с этой поистине удивительной повестью.
Позвольте и поделиться мыслями своими по поводу и повести, и лагерей.
Повесть очень хороша... Я получил несколько писем (я это говорил Вам в «Новом мире»), где очень-очень эту повесть хвалили. Но только прочтя её сам, я вижу, что похвалы преуменьшены неизмеримо. Дело, очевидно, в том, что материал этот такого рода, что люди, не знающие лагеря (счастливые люди, ибо лагерь – школа отрицательная – даже часа не надо быть человеку в лагере, минуты его не видеть), не смогут оценить эту повесть во всей её глубине, тонкости, верности...
Повесть эта очень умна, очень талантлива. Это – лагерь с точки зрения лагерного «работяги» – который знает мастерство, умеет «заработать», работяги, не Цезаря Марковича и не кавторанга. Это – не «доплывающий» интеллигент, а испытанный великой пробой крестьянин, выдержавший эту пробу и рассказывающий теперь с юмором о прошлом...
Столь тонкая высокохудожественная работа мне ещё не встречалась, признаться, давно. Крестьянин, который сказывается во всем – и в интересе к «красилям», и в любознательности, и природном цепком уме, и умении выжить, наблюдательности, осторожности, осмотрительности, чуть скептическом отношении к разнообразным Цезарям Марковичам, да и всевозможной власти, которую приходится уважать, умная независимость, умное покорство судьбе и умение приспособиться к обстоятельствам, и недоверие – все это черты народа, людей деревни...
Повесть эта для внимательного читателя – откровение в каждой фразе. Это первое, конечно, в нашей литературе произведение, обладающее и смелостью, и художественной правдой, и правдой пережитого, перечувствованного – первое слово о том, о чем все говорят, но ещё никто ничего не написал...
Произведение чрезвычайно экономно, напряжено, как пружина, как стихи.
(Там же. Стр. 642–649)
С. Я. Маршак всякий раз, когда речь заходила о том, как надлежит разговаривать – устно ли, письменно ли – с автором только что прочитанной его вещи, неизменно повторял:
– Сперва не забудьте сказать ему все хорошее, что только можете, и только уж потом приступайте к критике.
Не уверен, что В. Т. Шаламов знал об этом правиле хорошего литературного тона. А если бы даже и знал, не такой он был человек, чтобы им руководствоваться.
Ну, а уж в этом его письме ему и вовсе не до того было, чтобы думать о такте и тактике высказывания. Слишком силен был душевный порыв, вызванный в нем этой повестью, чтобы, откликаясь на неё, он мог помнить о каких-то литературных приличиях. Нет, можно не сомневаться, что все эти его восторги шли от сердца.
Но самое интересное в этом его восторженном отклике то, что восторгался он в нем не столько даже талантливостью этой потрясшей его повести, сколько исключительной её правдивостью. Правдивостью в каждой её подробности, в каждой детали:
В повести все достоверно...
Я не буду перечислять всех художественных подробностей, свидетельствующих об этом, Вы их знаете сами.
Великолепно показано то смещение масштабов, которое есть у всякого старого арестанта, есть и у Шухова. Это смещение масштабов касается не только пищи (ощущение), когда глотает кружок колбасы – высшее блаженство, а и более глубоких вещей: и с Кильгасом ему было интереснее говорить, чем с женой и т. д. Это – глубоко верно. Это – одна из важнейших лагерных проблем. Поэтому для возвращения нужен «амортизатор» не менее двух-трех лет. Очень тонко и мягко о посылке, которую все-таки ждешь, хотя и написал, чтоб не посылали. Выживу – так выживу, а нет – не спасешь и посылками. Так и я писал, так и я думал перед списком посылок.
Вообще детали, подробности быта, поведение всех героев очень точны и очень новы, обжигающе новы. Стоит вспомнить только невыжатую тряпку, которую бросает Шухов за печку после мытья полов. Таких подробностей в повести – сотни – других не новых, не точных вовсе нет.
Вам удалось найти исключительно сильную форму. Дело в том, что лагерный быт, лагерный язык, лагерные мысли не мыслимы без матерщины, без ругани самым последним словом. В других случаях это может быть преувеличением, но в лагерном языке – это характерная черта быта, без которой решать этот вопрос успешно (а тем более образцово) нельзя. Вы его решили. Все эти «фуяслице», «...яди», все это уместно, точно и – необходимо...
Пересчет бесконечный – все это верно, точно, знакомо очень хорошо. Пятерки эти запомнятся навек. Горбушки, серединки не упущены. Мера рукой пайки и затаенная надежда, что украли мало – верна, точна...
Разговор Цезаря Марковича с кавторангом и с москвичом очень уловлен хорошо. Передать разговор об Эйзенштейне – не чужеродная для Шухова мысль...
Отличен конец. Этот кружок колбасы, завершающий счастливый день. Очень хорошо печенье, которое не жадный Шухов отдает Алешке. Мы – заработаем. Он – удачлив. На!..
Художественная ткань так тонка, что различаешь латыша от эстонца. Эстонцы и Кильгас – разные люди, хоть и в одной бригаде. Очень хорошо. Мрачность Кильгаса, тянущегося больше к Русскому человеку, чем к соседям прибалтийцам, – очень верна...
Великолепно насчет лишней пищи, которую ел Шухов на воле и которая была, оказывается, вовсе не нужна. Эта мысль приходит в голову каждому арестанту. И выражено это блестяще...
Горячая баланда! Десять минут жизни заключенного за едой. Хлеб едят отдельно, чтобы продлить удовольствие еды. Это – всеобщий гипнотический закон...
Минута перед разводом – очень хороша.
Холмик сахару. У нас сахар никогда не выдавался на руки, всегда в чаю...
«Шмон» утренний и вечерний – великолепен».
Очень хорошо описана предзона и этот загон, где стоят бригады одна за другой. У нас такая была. А на фронтоне главных ворот (во всех отделениях лагеря по особому приказу сверху) цитата на красном сатине: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства!» Вот как!..
Письмо. Очень тонко, очень верно.
Насчет «красилей» – ярче картины не бывало.
Всё в повести этой верно, все правда.
(Там же. Стр. 642–652)
Из уст лагерника с таким опытом и таким стажем, как Варлам Тихонович Шаламов, все эти похвалы дорогого стоят.
Но как всё это уживается с тем его саркастическим вздохом: «Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время»?
Уживается, потому что в этой картине «облегченного», «ненастоящего» лагеря нет фальши. Солженицын не «лакирует действительность», не уклоняется от страшной правды. Просто у него и у Шаламова – разный лагерный опыт. И тот лагерь, который знал Шаламов, как тут же и выясняется, тоже не обойден автором «Одного дня»:
Настоящий лагерь в повести тоже показан и показан очень хорошо: этот страшный лагерь – Ижма Шухова – пробивается в повести, как белый пар сквозь щели холодного барака. Это тот лагерь, где работяг на лесоповале держали днем и ночью, где Шухов потерял зубы от цинги, где блатари отнимали пищу, где были вши, голод, где по всякой причине заводили дело. Скажи, что спички на воле подорожали, и заводят дело. Где на конце добавляли срока, пока не выдадут «весом», «сухим пайком» в семь граммов. Где было в тысячу раз страшнее, чем на каторге, где «номера не весят». На каторге, в Особлаге, который много слабее настоящего лагеря. В обслуге здесь в/н надзиратели (надзиратель на Ижме – бог, а не такое голодное создание, у которого моет пол на вахте Шухов). В Ижме... Где царят блатари и блатная мораль определяет поведение и заключенных, и начальства... Это грозное, страшное былое Вам удалось показать, и показать очень сильно, сквозь эти вспышки памяти Шухова, воспоминания об Ижме. Школа Ижмы – это и есть та школа, где и выучился Шухов, случайно оставшийся в живых. Все это в повести кричит полным голосом, для моего уха, по крайней мере.
(Там же. Стр. 642–643)
Нет, в «Иване Денисовиче» Солженицын в «поддавки» не играл. И на этой его «игре», которой был подпорчен (не испорчен, а только подпорчен!) рассказ «Случай на станции Кречетовка», наверно, не стоило бы останавливаться так надолго (ну, случился такой грех, с кем не бывает), если бы эта «игра в поддавки» не оказалась чуть ли не главным свойством его творческого метода.
Добро бы ещё, если бы это проявилось лишь годы спустя, в провальных его «узлах», которые вряд ли смогли одолеть даже самые пламенные его поклонники. Но то-то и горе, что этот изъян его художественного мышления с очевидностью выразился даже в лучших, самых значительных его художественных творениях, которыми мы зачитывались, которыми восхищались.
Я имею в виду открывшийся нам после «Ивана Денисовича» его большой роман «В круге первом», и явившуюся вслед за ним – и тоже покорившую нас тогда – его повесть «Раковый корпус».
Когда Александр Исаевич пренебрежительно сказал мне о своём романе «В круге первом», который я тогда только что прочел: «Вы читали киндер-вариант», я, естественно, предположил, что «киндер» – это значит первоначальный, самый ранний, а потому и несовершенный вариант романа. Лишь годы спустя я узнал, что дело обстояло ровно наоборот. Самым ранним, первоначальным вариантом романа был как раз «взрослый», первый его вариант. А «киндер» – облегченный, переработанный с таким расчётом, чтобы его можно было, если и не опубликовать, так хоть открыто предлагать редакции.