жительной, такой прелестной, идея, вдохновившая его на создание этого романа только выиграла в своей убедительности.
Это всё я к тому, что если бы Солженицын, рисуя своего Галахова, следовал художественному методу Толстого, разоблачительный пафос его замысла ничуть бы не пострадал, а тоже только выиграл в своей убедительности.
Власть, искажающая, уродующая душу умного и талантливого человека, предстала бы в этом случае перед нами куда более злокачественной, чем та же власть, подчиняющая своей воле тех, кто легко, без колебаний готов насиловать себя ей в угоду.
У Галахова – в самой природе этого образа, даже если отвлечься от реального его прототипа, – были все данные для того, чтобы автор (а значит, и читатель) мог отыскать в нем и какие-то привлекательные черты. Попросту говоря, рисовать его с большей симпатией.
О другом, говоря по-школьному, отрицательном солженицынском персонаже – Русанове – этого не скажешь.
Проникнуться хоть малой толикой симпатии к такому человеку, как Русанов, казалось бы, уж совсем невозможно. И от автора «Ракового корпуса» никто не вправе был этого требовать. Однако требование это на обсуждении повести, как мы помним, прозвучало. И удивительнее всего было то, что Солженицын с этим требованием как будто даже согласился:
Большая часть высказываний о Русанове подтверждает, что я с ним сделал что-то не то. Я не смею спорить с таким числом критиков. Но что делать конструктивно, – не знаю. Очень важна мысль Карякина, – она выходит за пределы моей книги, моего творчества, – как в произведении искусства должны соотноситься современность и вечность. Это труднейшая проблема. Как и любому писателю мне хотелось бы воспитать в себе чувство гармонии. Я пытался рисовать и Русанова с симпатией, иногда всеми силами, – ну, пожалуй, не всеми силами. (Смех.) Ведь вход Русанова в палату автобиографичен, это я сам переступаю порог ракового корпуса.
(Александр Солженицын. Собрание сочинений в шести томах. Том шестой. Frankfurt/Main, 1970. Стр. 185 –186)
Этот смех, которым участники обсуждения встретили слова Солженицына о том, что он старался рисовать Русанова с симпатией, более чем понятен. Очевидно ведь, что этого своего Русанова он яростно, смертельно ненавидит. Какая уж тут симпатия! Но самое интересное в его ответе на критику не это, а готовность признать, что стремление соотнести изображение современности с вечностью, к которому призывал его Карякин, выходит не только за пределы этой его книги, но и за пределы всего его творчества. То есть – за пределы его творческих возможностей.
Понять и по-настоящему оценить истинный смысл этого его признания легче всего на примере именно вот этого самого Русанова. Помимо всего прочего, ещё и потому, что в разработке этого образа он ближе всего подошел к Толстому. Можно даже сказать, что он тут прямо следовал Толстому, непосредственно от него отталкивался. Или даже ещё определеннее: что образ этого своего героя он пытался исследовать тем самым способом, каким, исследуя сходную ситуацию и сходного персонажа, пользовался и в котором более всего преуспел Лев Николаевич Толстой.
Читатель, наверно, уже догадался, что я имею тут в виду его повесть «Смерть Ивана Ильича».
«Прошедшая история жизни Ивана Ильича, – так начинает Толстой эту свою повесть, – была самая простая и обыкновенная и самая ужасная».
Как тут же выясняется, самая ужасная она была не потому, что Иван Ильич был каким-нибудь особенным мерзавцем или злодеем, а вот именно потому, что был он человеком самым что ни на есть простым и обыкновенным, каких на свете – тысячи:
Он служил, делал карьеру и, вместе с тем, приятно и прилично веселился; изредка он ездил по поручению начальства в уезды, держал себя с достоинством и с высшими и низшими и с точностью и неподкупной честностью, которыми не мог не гордиться, исполнял возложенные на него поручения...
В служебных делах он был, несмотря на свою молодость и склонность к легкому веселью, чрезвычайно сдержан, официален и даже строг; но в общественных он был часто игрив и остроумен и всегда добродушен...
(Л. Н. Толстой. ПСС. Том 26. М. 1936. Стр. 70)
При таких данных он вполне мог бы стать дипломатом, или другим каким-нибудь государственным служащим, или так и оставаться чиновником для особых поручений, каким поначалу и был. Но вышло так (и надо думать, вышло это не случайно, наверняка был тут у Толстого свой, особый умысел), что по мере своего дальнейшего продвижения по служебной лестнице стал он судебным следователем.
И в этой новой его должности обнаружились в нем, а может быть, и постепенно выработались совсем другие качества:
Судебным следователем Иван Ильич был таким же come il faut-ным, приличным, умеющим отделять служебные обязанности от частной жизни и внушающим общее уважение, каким он был чиновником особых поручений. Сама же служба следователя представляла для Ивана Ильича гораздо более интереса и привлекательности, чем прежняя. В прежней службе приятно было свободной походкой в шармеровском вицмундире пройти мимо трепещущих и ожидающих приема просителей и должностных лиц, завидующих ему, прямо в кабинет начальника и сесть с ним за чай с папиросою; но людей, прямо зависящих от его произвола, было мало. Такие люди были только исправники и раскольники, когда его посылали с поручениями; и он любил учтиво, почти по-товарищески обходиться с такими, зависящими от него, людьми, любил давать чувствовать, что вот он, могущий раздавить, дружески, просто обходится с ними. Таких людей тогда было мало. Теперь же, судебным следователем, Иван Ильич чувствовал, что все, все без исключения, самые важные, самодовольные люди – все у него в руках и что ему стоит только написать известные слова на бумаге с заголовком, и этого важного, самодовольного человека приведут к нему в качестве обвиняемого или свидетеля, и он будет, если он не захочет посадить его, стоять перед ним и отвечать на его вопросы. Иван Ильич никогда не злоупотреблял этой своей властью, напротив, старался смягчать выражения её, но сознание этой власти и возможность смягчать её составляло для него главный интерес и привлекательность его новой службы.
(Там же. Стр. 71–72)
В должности судебного следователя Иван Ильич прослужил три года, после чего получил новое назначение, открывшее перед ним новые возможности и принесшее ему ещё большую сладость от сознания своей власти над людьми, от него зависящими:
Ивана Ильича ценили как хорошего служаку, и через три года сделали товарищем прокурора. Новые обязанности, важность их, возможность привлечь к суду и посадить всякого в острог, публичность речей, успех, который в этом деле имел Иван Ильич, – всё это ещё более привлекало его к службе...
После семи лет службы в одном городе Ивана Ильича перевели на место прокурора в другую губернию. Они переехали... В служебном мире сосредоточился для него весь интерес жизни. И интерес этот поглощал его. Сознание своей власти, возможности погубить всякого человека, которого он захочет погубить, важность, даже внешняя, при его входе в суд и встречах с подчиненными, успех свой перед высшими и подчиненными и, главное, мастерство свое ведения дел, которое он чувствовал, – всё это радовало его и... наполняло его жизнь.
(Там же. Стр. 75–76)
Не будет большим преувеличением, если я скажу, что солженицынский Русанов – точный слепок этого толстовского Ивана Ильича. А что касается той сладости, какую он испытывает от сознания своей власти над людьми, то этот мотив у Солженицына разработан даже подробнее и тщательнее, чем у Толстого:
Род работы Русанова в течение уже многих лет, едва ли не двадцати, был – анкетное хозяйство. Должность эта в разных учреждениях называлась по-разному, но суть была всегда одна. Только неучи да несведущие посторонние люди не знают, какая это ажурная, тонкая работа. Каждый человек на жизненном пути заполняет немалое число анкет, и в каждой анкете – известное число вопросов. Ответ одного человека на один вопрос одной анкеты – это уже ниточка, навсегда протянувшаяся от человека в местный центр анкетного хозяйства... На каждого живого человека всегда можно записать что-нибудь отрицательное или подозрительное, каждый человек в чем-нибудь виноват или что-нибудь утаивает, если разобраться дотошно.
Из этого постоянного ощущения незримых ниточек естественно рождается у людей и уважение к тем лицам, кто эти ниточки вытягивает, кто ведёт это сложнейшее анкетное хозяйство. Авторитет таких лиц.
Пользуясь ещё одним сравнением, уже музыкальным, Русанов, благодаря своему особому положению, обладал как бы набором дощечек ксилофона и мог по выбору, по желанию, по соображениям необходимости ударять по любой из дощечек. Хотя все они были равно деревянные, но голос был у каждой свой.
Были дощечки, то есть приёмы, самого нежного, осторожного действия. Например, желая какому-нибудь товарищу передать, что он им недоволен, или просто предупредить, немного поставить на место, Русанов умел особыми ладами здороваться. Когда тот человек здоровался (разумеется, первый), Павел Николаевич мог ответить деловито, но не улыбнуться; а мог, сдвинув брови (это он отрабатывал и рабочем кабинете перед зеркалом), чуть-чуть замедлить ответ – как будто он сомневался, надо ли, собственно, с этим человеком здороваться, достоин ли тот – и уж после этого поздороваться (опять же: или с полным поворотом головы, или с неполным, или вовсе не поворачивая). Такая маленькая задержка всегда имеет, однако, значительный эффект. В голове работника, который был приветствован с такой заминкой или холодком, начинались деятельные поиски тех грехов, в которых этот работник мог быть виноват. И, поселив сомнение, заминка удерживала его, может быть, от неверного поступка, на грани которого работник уже был, но Павел Николаевич лишь с опозданием получил бы об этом сведения.