Феномен Солженицына — страница 46 из 162

Более сильным средством было, встретив человека (или позвонив ему по телефону, или даже специально вызвав его), сказать: «Зайдите, пожалуйста, ко мне завтра в десять часов утра». «А сейчас нельзя?» – обязательно спросит человек, потому что ему хочется скорее выяснить, зачем его вызывают, и скорее исчерпать разговор. «Нет, сейчас нельзя», – мягко, но строго скажет Русанов. Он не скажет, что занят другим делом или идёт на совещание, нет, он ни за что не даст ясной простой причины, чтоб успокоить вызванного (в том-то и состоит приём), он так выговорит это «сейчас нельзя», чтобы сюда поместилось много серьёзных значений – и не все из них благоприятные. «А по какому вопросу?» – может быть, осмелится спросить или по крайней неопытности спросит работник. «Завтра и узнаете», – бархатисто обойдёт этот нетактичный вопрос Павел Николаевич. Но до десяти часов завтрашнего дня – сколько времени! сколько событий! Работнику надо ещё кончить рабочий день, ехать домой, разговаривать с семьёй, может быть, идти в кино или на родительское собрание в школу, и ещё потом спать (кто заснёт, а кто и нет), и ещё потом утром давиться завтраком – и всё время будет сверлить и грызть работника этот вопрос: «А зачем он меня вызывает?»

(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 134–136)

Толстовский Иван Ильич, который, как мы помним, тоже упивался сознанием своей власти над людьми и имеющимися в его распоряжении средствами губить их, все-таки воли этим своим тайным желаниям не давал. Напротив, он даже старался по мере возможности их обуздывать:

...

Иван Ильич никогда не злоупотреблял этой своей властью, напротив, старался смягчать выражения её; но сознание этой власти и возможность смягчать её составляли для него главный интерес и привлекательность его новой службы. В самой же службе, именно в следствиях, Иван Ильич очень быстро усвоил прием отстранения от себя всех обстоятельств, не касающихся службы, облечения всякого самого сложного дела в такую форму, при которой бы дело только внешним образом отражалось на бумаге и при котором исключалось совершенно его личное воззрение и, главное, соблюдалась бы вся требуемая формальность.

(Л. Н. Толстой. ПСС. Том 26. М. 1936. Стр. 72)

О том, чтобы солженицынский Русанов хоть на миг испытал удовольствие от своей возможности смягчить выражение этой своей власти, а тем более воспользовался этой возможностью, не может быть даже и речи. Все силы его души направлены не на смягчение, а на ужесточение участи тех, чья судьба оказалась в его руках. И этой своей возможностью он пользуется с наслаждением прямо-таки садистским:

...

...В этой анкете ничего не укрыть. Это – отличная анкета. Это – лучшая из анкет.

Именно с помощью такой анкеты Русанову удалось добиться разводов нескольких женщин, мужья которых находились в заключении по 58-й статье. Уж как эти женщины заметали следы, посылали посылки не от своего имени, не из этого города или вовсе не посылали – в этой анкете слишком строго стоял частокол вопросов, и лгать дальше было нельзя. И один только был пропуск в частоколе: окончательный развод перед законом. К тому же, его процедура была облегчена: суд не спрашивал от заключённых согласия на развод и даже не извещал их о совершённом разводе. Русанову важно было, чтобы развод совершился... А анкеты эти никуда и не шли. И Сергею Сергеичу показывались только разве в виде анекдота.

Обособленное, загадочное, полупотустороннее положение Русанова в общем ходе производства давало ему и удовлетворяло его глубоким знанием истинных процессов жизни. Жизнь, которая была видна всем – производство, совещания, многотиражка, месткомовские объявления на вахте, заявления на получение, столовая, клуб, – не была настоящая, а только казалась такой непосвящённым. Истинное же направление жизни решалось без крикливости, спокойно, в тихих кабинетах между двумя-тремя понимающими друг друга людьми или телефонным ласковым звонком.

(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 136)

Тут нельзя не отметить, что удовлетворению этого палаческого сладострастия Русанова, этих его садистских наклонностей в немалой мере способствовал сам тайный, закрытый, закулисный характер его деятельности. И даже тот внешний антураж, каким он был обставлен:

...

Соответственно роду работы бывало оборудовано и рабочее место Русанова. Это всегда была уединённая комната с дверью, cnepва обитой кожей и блестящими обойными гвоздями, а потом, по мере того как богатело общество, ещё и огражденная входным предохранительным ящиком, тёмным тамбуром. Этот тамбур – как будто и простое изобретение, совсем нехитрая штука: не больше метра в глубину, и лишь секунду-две мешкает посетитель, закрывая за собой первую дверь и ещё не открыв вторую. Но в эти секунды перед решающим разговором он как бы попадает в короткое заключение: нет ему света, и воздуха нет, и он чувствует всё свое ничтожество перед тем, к кому сейчас входит. И если была у него дерзость, своемудрие – то здесь, в тамбуре, он расстанется с ними.

Естественно, что и по нескольку человек сразу к Павлу Николаевичу не вваливались, а только впускались поодиночке, кто был вызван или получил по телефону разрешение прийти.

Такое оборудование рабочего места и такой порядок допуска очень способствовали вдумчивому и регулярному выполнению обязанностей в русановском отделе. Без предохранительного тамбура Павел Николаевич бы страдал.

(Там же. Стр. 136–137)

Тут можно было бы пуститься в сравнительный анализ старого царского аппарата, не в пример более либерального и даже человечного, чем тот, что породил и сформировал Русанова. Но это слишком далеко увело бы меня от моей темы. Поэтому задержусь (пока) не на том, что отличает Русанова от толстовского Ивана Ильича, а на том, что их сближает, даже роднит.

...

Боль в боку всё томила, всё как будто усиливалась, становилась постоянной, вкус во рту становился всё страннее, ему казалось, что пахло чем-то отвратительным у него изо рта, и аппетит и силы всё слабели. Нельзя было себя обманывать: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичом, совершалось в нем. И он один знал про это, все же окружающие не понимали или не хотели понимать и думали, что всё на свете идет по-прежнему. Это-то более всего мучило Ивана Ильича. Домашние – главное жена и дочь, которые были в самом разгаре выездов, он видел, ничего не понимали, досадовали на то, что он такой невеселый и требовательный, как будто он был виноват в этом. Хотя они и старались скрывать это, он видел, что он им помеха...

И с сознанием этим, да ещё с болью физической, да ещё с ужасом надо было ложиться в постель и часто не спать от боли большую часть ночи. А на утро надо было опять вставать, одеваться, ехать в суд, говорить, писать, а если и не ехать, дома быть с теми же двадцатью четырьмя часами в сутках, из которых каждый был мучением. И жить так на краю погибели надо было одному, без одного человека, который бы понял и пожалел его.

(Л. Н. Толстой. ПСС. Том 26. М. 1936. Стр. 87–89)

Тут я совсем было уже собрался написать, что солженицынский Русанов в той же ситуации испытывает похожее чувство. Но перечитав те несколько строк, которые собрался процитировать для подтверждения этого своего наблюдения, вынужден был поправиться. Нет, не похожее чувство испытывает он в сходной ситуации, а – то же самое :

...

...Вся дружная образцовая семья Русановых, вся их налаженная жизнь, безупречная квартира – всё это за несколько дней отделилось от него и оказалось по ту сторону опухоли. Они живут и будут жить, как бы ни кончилось с отцом. Как бы они теперь ни волновались, ни заботились, ни плакали – опухоль задвигала его, как стена, и по эту сторону оставался он один.

(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 16)

Но на этом сходство (родство) этих двух персонажей тут же и кончается.

Сразу же после того как вплотную приблизилась к каждому из них смерть, обозначилось коренное, сущностное отличие их друг от друга.

* * *

Толстой говорил, что человек по-настоящему начинает думать лишь тогда, когда задумывается о смерти. Потому что если смерть конец всему, – вся жизнь человеческая не имеет ни цены, ни смысла.

Иван Ильич, до того как настигла его смертельная болезнь, об этом не думал. (Он вообще – не из думающих). Но когда смерть вплотную приблизилась к нему – задумался:

...

В глубине души Иван Ильич знал, что он умирает, но он не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого.

Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветера: Кай – человек, люди смертны, поэтому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мама, с папа, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери?.. Разве Кай так был влюблен?..

И Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, – мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно.