Феномен Солженицына — страница 49 из 162

Тут и Павел Николаевич ничего не возразил. Оглоед рассуждал вполне научно.

– Так я не удивлюсь, – развивал Костоглотов, – что лет через сто откроют, что ещё какая-нибудь цезиевая соль выделяется по нашему организму при спокойной совести и не выделяется при отягощённой. И от этой цезиевой соли зависит, будут ли клетки расти в опухоль, или опухоль рассосётся.

Ефрем хрипло вздохнул:

– Я – баб много разорил. С детьми бросал... Плакали... У меня не рассосётся.

– Да при чём тут?! – вышел из себя Павел Николаевич. – Да это же махровая поповщина, так думать! Начитались вы всякой слякоти, товарищ Поддуев, и разоружились идеологически! И будете нам тут про всякое моральное усовершенствование талдыкать...

– А что вы так прицепились к нравственному усовершенствованию? – огрызнулся Костоглотов. – Почему нравственное усовершенствование вызывает у вас такую изжогу? Кого оно может обижать? Только нравственных уродов!

– Вы... не забывайтесь! – блеснул очками и оправою Павел Николаевич и в этот момент так строго, так ровно держал голову, будто никакая опухоль не подпирала её справа под челюсть. – Есть вопросы, по которым установилось определённое мнение! И вы уже не можете рассуждать!

– А почему это не могу? – тёмными глазищами упёрся Костоглотов в Русанова...

– А если хотите высказаться, так будьте же хоть грамотны! – вылепливая каждое слово по звукам, осадил своего оппонента Павел Николаевич. – О нравственном усовершенствовании Льва Толстого и компании раз и навсегда написал Ленин! И товарищ Сталин! И Горький!

– Простите! – напряжённо сдерживаясь и вытягивая руку навстречу, ответил Костоглотов. – Раз и навсегда никто на земле ничего сказать не может. Потому что тогда остановилась бы жизнь. И всем последующим поколениям нечего было бы говорить.

Павел Николаевич опешил. У него покраснели верхние кончики его чутких белых ушей и на щеках кое-где выступили красные круглые пятна.

(Тут не возражать, не спорить надо было по-субботнему, а надо было проверить, что это за человек, откуда он, из чьих, – и его вопиюще неверные взгляды не вредят ли занимаемой им должности.)

(Там же. Стр. 97–99)

Ничего нового про Русанова из этой его идеологической схватки с Костоглотовым мы не узнали. Как попка, повторяет он то, что ему вдолбили. Но на людях, публично такой человек, как Русанов, и не может вести себя по-другому.

Но он и наедине с собой, в самых тайных своих мыслях не может допустить, что между его опухолью и тем, как он прожил свою жизнь, может существовать какая-то связь.

А ведь в его жизни черных пятен, которые должны были бы отягощать его совесть, было куда больше, чем у Ефрема Поддуева или толстовского Ивана Ильича.

Но он о них, об этих черных пятнах, даже не вспоминает.

То есть вспоминает, конечно. Но – совсем в другой связи, никак не сопрягая эту сторону своей жизни с настигшей его смертельной болезнью.

Да и сам он об этой стороне своей жизни, может быть, даже бы и не вспомнил, если бы не напомнила ему о ней навестившая его в больнице жена.

...

...Говорили они обо всём, обо всём, не один час, но – вяло шли их языки, и разговоры эти, скрывая от другого, каждый ощущал как неделовое. Всё опущено было в Павле Николаевиче внутри, не верилось в реальность людей и событий, которые они обсуждали, и делать ничего не хотелось, и даже лучше всего сейчас было бы лечь, опухоль приложить к подушке и укрыться.

А Капитолина Матвеевна весь разговор вела через силу, потому, что ридикюль прожигало ей письмо, полученное сегодня утром из К* от брата Миная. В К* Русановы жили до войны, там прошла их молодость, там они женились, и все дети родились там. Но во время войны они эвакуировались сюда, в К* не вернулись, квартиру же сумели передать брату Капы.

Она понимала, что мужу сейчас не до таких известий, но и известие-то было такое, что им не поделишься просто с хорошей знакомой. Во всём городе у них не было ни одного человека, кому б это можно было рассказать с объяснением всего смысла. Наконец, во всём утешая мужа, и сама ж она нуждалась в поддержке! Она не могла жить дома одна с этим неразделённым известием...

– Ты знаешь, Паша... Минька пишет... Ну, может, это ещё неправда... Что появился у них в городе... Родичев... И будто бы ре-а-би-ли-тирован... Может это быть, а?

Пока она выговаривала это мерзкое длинное слово «ре-а-би-ли-ти-рован» и смотрела на замок ридикюля, уже склоняясь достать и письмо, – она пропустила то мгновение, что Паша стал белей белья.

– Что ты?? – вскрикнула она, пугаясь больше, чем была напугана этим письмом сама. – Что ты?!

Он был откинут к спинке и женским движением стягивал на себе её шаль.

– Да ещё, может, нет! – она подхватилась сильными руками взять его за плечи, в одной руке так и держа ридикюль, будто стараясь навесить ему на плечо. – Ещё, может, нет! Минька сам его не видел. Но – люди говорят...

Бледность Павла Николаевича постепенно сходила, но он весь ослабел – в поясе, в плечах, и ослабели его руки, а голову так и выворачивала набок опухоль.

– Зачем ты мне сказала? – несчастным, очень слабым голосом троизнёс он. – Неужели у меня мало горя? Неужели у меня мало горя?.. – И он дважды произвёл без слёз плачущее вздрагивание грудью и головой.

– Ну, прости меня, Пашенька! Ну, прости меня, Пасик! – Она держала его за плечи, а сама тоже трясла и трясла своей завитой львиной причёской медного цвета. – Но ведь и я теряю голову! И неужели он теперь может отнять у Миная комнату? Нет, вообще, к чему это идёт? Ты помнишь, мы уже слышали два таких случая?

– Да при чём тут комната, будь она проклята, пусть забирает, – плачущим шёпотом ответил он ей.

– Ну как проклята? А каково сейчас Минаю стесниться?

– Да ты о муже думай! Ты думай – я как?.. А про Гузуна он не пишет?

– Про Гузуна нет... А если они все теперь начнут возвращаться – что ж это будет?

– Откуда я знаю! – придушенным голосом отвечал муж. – Какое ж они право имеют теперь их выпускать?.. Как же можно безжалостно травмировать людей?..

(Там же. Стр. 129–131)

Вот этот слух о волне реабилитаций, об этом неожиданном – как гром среди ясного неба – возвращении «с того света» людей, на появление которых уже давно никто не надеялся, и вынудил Русанова вспомнить своего давнего дружка Родичева, которого он (как мы тут же узнаём, не его одного) отправил в лагерь своим доносом.

...

Как покойник представляется нам потом долгие годы таким, каким мы последний раз видели его юношей, если даже за это время он должен был стать стариком, так и Родичев, который через восемнадцать лет должен бы был вернуться инвалидом, может быть, глухим, может быть, скрюченным, – сейчас виделся Русанову тем прежним загорелым здоровяком, с гантелями и гирей, на их общем длинном балконе в его последнее перед арестом воскресенье. Голый до пояса, он подозвал:

– Пашка! Иди сюда! На-ка, пощупай бицепсы. Да не брезгуй, жми! Понял теперь, что значит инженер новой формации? Мы не рахитики, какие-нибудь там Эдуарды Христофоровичи, мы – люди гармонические. А ты вот хиловатый стал, засыхаешь за кожаной дверью. Иди к нам на завод, в цех устрою, а? Не хочешь?.. Ха-ха!..

Захохотал и пошёл мыться, напевая:

Мы – кузнецы, и дух наш молод.

Вот этого-то здоровяка Русанов и представил сейчас... И не мог стряхнуть с себя ложный образ.

С Родичевым они были когда-то друзья, в одной комсомольской ячейке, эту квартиру получали вместе от фабрики. Потом Родичев пошёл по линии рабфака и института, а Русанов – по линии профсоюза и по анкетному хозяйству. Сперва начали не ладить жены, потом и сами они, Родичев часто разговаривал с Русановым в оскорбительном тоне, да и вообше держался слишком безответственно, противопоставляя себя коллективу. Бок о бок с ним жить стало невыносимо и тесно. Ну, да всё сошлось, и погорячились, конечно, и дал на него Павел Николаевич такой материал: что в частном разговоре с ним Родичев одобрительно высказывался о деятельности разгромленной Промпартии и намеревался у себя на заводе сколотить группу вредителей. (Прямо так он не говорил, но по своему поведению мог говорить и мог намереваться.)...

Капа так намечала: как только Родичева арестуют, так Катьку Родичеву сейчас же выселить и захватить всю квартиру, и балкон тогда будет весь их. (Теперь смешно, что комната в четырнадцать метров в квартире без газа могла иметь такое значение. Нy да ведь и дети росли.) Операция эта с комнатой была уже вся согласована, и пришли Катьку выселять, но она выкинула номер – заявила, что беременна. Настояли проверить – принесла справку. А по закону беременную выселять нельзя. И только к следующей зиме её выселили, а длинные месяцы пришлось терпеть и жить с ней обок – пока она носила, пока родила... В то прекрасное честное время, в тридцать седьмом – тридцать восьмом году, заметно очищалась общественная атмосфера, так легко стало дышаться! Все лгуны, клеветники, слишком смелые любители самокритики или слишком заумные интеллигентики – исчезли, заткнулись, притаились, а люди принципиальные, устойчивые, преданные, друзья Русанова и сам он ходили с достойно поднятой головой.

И вот теперь какое-то новое, мутное, нездоровое время, что этих прежних своих лучших гражданских поступков надо стыдиться? Или даже за себя бояться?

(Там же. Стр. 132–133)

Не то что раскаяния, и тени сожаления о том, что он тогда совершил, нет в этих воспоминаниях Русанова. Только одно чувство вызвали они в его душе: страх.

Да и страх этот – особого рода.

Не того боится он, что ему, может быть, придется на какой-нибудь очной ставке встретиться глазами с вернувшимся с того света Родичевым. Другое пугает, до ужаса, до холодного пота страшит его:

...

В нём так замотались, заколотились, огнем налились мысли, что всё остальное тело стало бесчувственным, как от наркоза, и он уже не слышал гл