Феномен Солженицына — страница 51 из 162

...

Что-то замечал Павел Николаевич, что не так получается, не в ту сторону, кривовато даже. Но такой был хороший, весёлый, свой человек – первый за месяц. Не было духа его обидеть.

– А – хорошо ли? – допытывался он только.

– Хорошо, хорошо! – успокаивал Максим. – И телятинку бери. Сейчас компотика твоего трахнем. Паша! Один раз на свете живём – зачем жить плохо? Надо жить хорошо, Паша!

С этим не мог не согласиться Павел Николаевич, это верно: один раз на свете живем, зачем жить плохо? Только вот...

– Понимаешь, Максим, это осуждается... – мягко напоминал он...

– А кем – ты? Ты – кем работаешь? – доведывался новый друг.

Как ни в обнимку они уже толковали, а тут Павел Николаевич невольно приосанился:

– Вообще – по кадрам.

Соскромничал он. Повыше был, конечно.

– А – где?

Павел Николаевич назвал.

– Слушай! – обрадовался Максим. – Надо одного хорошего человечка устроить! Вступительный взнос – это как полагается, не беспокойся!

– Ну, что ты! Ну, как ты мог подумать! – обиделся Павел Николаевич.

– А – чего думать? – поразился Чалый, и опять тот же поиск смысла жизни, немного расплывшийся от выпитого, задрожал в его глазах. – А если кадровикам вступительных взносов не брать – так на что им и жить? На что детей воспитывать?

(Там же. Стр. 219–220)

Но даже и на это гнусное предложение не нашел в себе сил Павел Николаевич ответить достойно.

Тут, конечно, надо принять во внимание, что эту идейную слабину он дал в некотором подпитии. (Правильно предупреждал Зощенко в одном из своих рассказов: «Не пей! С пьяных глаз ты можешь обнять классового врага!») И естественно было бы предположить, что на трезвую голову продолжать не то что дружбу, но даже приятельство с этим идейно чуждым ему человеком он, конечно, не станет.

Поначалу так рассчитывал и сам Павел Николаевич.

Но вышло – иначе.

Все больничные страдания Павла Николаевича Русанова уже позади. Его наконец выписывают. В сопровождении приехавших за ним жены и детей он покидает этот гнусный раковый корпус, надеясь, что навсегда.

...

– Паша, Паша! – окликнули сзади. Обернулись.

Шел Чалый из хирургического коридора. Он отлично бодро выглядел, даже уже не жёлтый. Лишь и было в нём от больного, что – пижама больничная да тапочки.

Павел Николаевич весело пожал ему руку и сказал:

– Вот, Капа, – герой больничного фронта, знакомься! Желудок ему отхватили, а он только улыбается.

Знакомясь с Капитолиной Матвеевной, Чалый изящно как-то состукнул пятками, а голову отклонил набок – отчасти почтительно, отчасти игриво.

– Так телефончик, Паша! Телефончик-то оставь! – теребил Чалый.

Павел Николаевич сделал вид, что в дверях замешкался, и может быть, не дослышал. Хороший был Чалый человек, но всё-таки другого круга, других представлений, и, пожалуй, не очень солидно было связываться с ним. Русанов искал, как поблагородней ему бы отказать.

Вышли на крыльцо, и Чалый сразу окинул «москвича», уже развернутого Лавриком к движению. Оценил глазами и не спросил: «твоя?», а сразу:

– Сколько тысяч прошла?

– Да ещё пятнадцати нет.

– А чего ж резина такая плохая?

– Да вот попалась такая... Делают так, работнички...

– Так тебе достать?

– А ты можешь?! Максим!

– Ёж твою ёж! Да шутя! Пиши и мой телефон, пиши! – тыкал он в грудь Русанову пальцем. – Как отсюда выпишусь – в течение недели гарантирую!

Не пришлось и причины придумывать! Вырвал Павел Николаевич из записной книжечки листик и написал Максиму служебный свой и домашний свой.

– Всё, порядочек! Будем звонить! – прощался Максим.

Майка прыгнула на переднее, а родители сели сзади.

– Будем дружить! – подбадривал их Максим на прощанье.

Хлопнули дверцы.

– Будем жить! – кричал Максим, держа руку как «рот фронт».

(Там же. Стр. 311–312)

Вот она – цена высокой принципиальности Павла Николаевича, его идейной непримиримости.

Рассказывая о том, как на обсуждении «Ракового корпуса» в Союзе писателей Солженицын сказал, что всеми силами («ну, пожалуй, не всеми силами») пытался рисовать Русанова с симпатией, и в ответ на это его признание в зале раздался смех, я, если помните, тут же отметил, что природа этого смеха была более чем понятна. Очевидно ведь, что этого своего Русанова он яростно, смертельно ненавидит. Какая уж тут симпатия!

Естественно предположить, что именно эта ненависть не позволила ему рисовать Русанова (как, кстати, и Сталина) в соответствии с классической, оказывается, хорошо ему известной формулой: «Когда рисуешь злого, ищи, где он добрый».

На самом деле так оно, конечно, и было.

Но тут же выяснилось, что двигало им тут не только живое чувство, не только ненависть, с которой он – по темпераменту – не мог совладать. Оказывается, была у него на этот счет хорошо продуманная, сознательная установка.

...

Есть известное положение, – когда рисуешь хорошего, покажи, где он зол. Когда рисуешь негодяя, покажи, где он добр. Но ведь при этом можно потерять и негодяя.

(Александр Солженицын. Собрание сочинений в шести томах. Том шестой. Frankfurt/Main, 1970. Стр. 186)

Вот, стало быть, почему он не захотел следовать этому «известному положению».

Может быть, он был прав?

Может быть, этот совет классика, как бы ни был он хорош сам по себе, к тем негодяям, которых выпало рисовать ему, и в самом деле неприменим?

* * *

В то время, когда Солженицын пустил в Самиздат свой «Раковый корпус», в том же Самиздате ходило недавно (в 1963 году) законченное произведение другого автора, в котором тоже встретились и поглядели друг другу в глаза две России – та, что сидела, и та, что сажала:

...

Они сразу узнали друг друга, хотя нынешний Иван Григорьевич ничем не походил на университетского третьекурсника, а встретившийся ему Виталий Антонович Пинегин в сером плаще и фетровой шляпе не был схож с молодым человеком в заношенном студенческом кительке.

Увидев лицо остолбеневшего Пинегина, Иван Григорьевич проговорил:

– Ты, видно, меня числил в мертвецах?

Пинегин развел руками.

– Да уж лет десять назад говорили, что будто бы ты того...

Он смотрел живыми и умными глазами в самую глубину взора Ивана Григорьевича.

– Ты не беспокойся, – сказал Иван Григорьевич, – я не с того света и не беглый, что ещё гаже. Я, как ты, с паспортом и с прочим.

Слова эти возмутили Пинегина.

– Встречая старого товарища, я не интересуюсь его паспортом.

Он достиг высоких степеней, но остался в душе славным малым.

О чем бы ни говорил он, о своих сыновьях, о том, «как ты здорово переменился, а я все же сразу тебя узнал», глаза его зачарованно и жадно следили за Иваном Григорьевичем.

– Да вот, в общих словах... – проговори Пинегин. – Что же тебе ещё рассказать?

«А ты бы лучше рассказал...» – и на мгновение Пинегин замер, но Иван Григорьевич, конечно, ничего такого не сказал.

– А о тебе я ведь ничего не знаю, – проговорил Пинегин. И снова ожидание, не ответит ли Иван Григорьевич: «Ты ведь сам, когда надо было, умел обо мне рассказывать, что уж мне о себе рассказывать».

Но Иван Григорьевич помолчал и махнул рукой. И Пинегин вдруг понял: ничего Ванька не знает и знать не мог. Нервы, нервы... И надо же было именно сегодня послать машину на техосмотр. Как-то недавно он вспомнил об Иване и подумал, – вдруг кто-либо из родственников добьется его посмертной реабилитации. Перевод из мертвых душ в живые! И вот среди бела дня Иван, Ванечка. И тридцать лет отбыл, и в кармане, наверное, бумага: «За отсутствием состава преступления».

Он снова посмотрел в глаза Ивану Григорьевичу и окончательно понял, что тот ничего не знал. Ему стало стыдно за свои сердечные перебои, за холодный пот, ведь вот, вот, готов был занюнить, заголосить.

И чувство уверенности, что Иван Григорьевич не плюнет ему в лицо, не спросит с него, наполнило Пинегина светом. С какой-то не совсем ясной ему самому благодарностью он проговорил:

– Слушай, Иван, по-простому, по-рабочему, мой батька ведь кузнецом был, – может быть, тебе деньги нужны? Уж поверь, по-товарищески, от всей души.

Иван Григорьевич без упрека, с живым и печальным любопытством посмотрел в глаза Пинегину, и Пинегину на одну секунду, только на одну секунду, даже не на две, показалось: и ордена, и дачу, и власть, и силу, и красавицу жену, и удачных сыновей, изучающих ядро атома, – все, все можно отдать, лишь бы не чувствовать на себе этого взгляда.

– Что ж, будь здоров, Пинегин, – сказал Иван Григорьевич и пошел в сторону вокзала.

(Василий Гроссман. Все течет. В кн.: Василий Гроссман. Повесть. Рассказы. Очерки. М. 1998. Стр. 287–288)

Это чувство, на миг (на одну секунду, только на одну, не на две, – подчеркивает автор) пронзившее душу негодяя, не только не смягчает и не умаляет его вины, а, напротив, обостряет, до предела обнажает, даже увеличивает меру совершенной им подлости.

В точном соответствии с заветами наших великих предшественников и учителей, рисуя «злого», Гроссман старается найти в его душе толику доброго, человеческого. Но негодяй при этом у него остается негодяем.

...

«Черт меня толкнул пешком ходить», – повторял Пинегин. Ему не хотелось думать о том темном, плохом, что спало десятилетия и вдруг проснулось. Не в плохом поступке была суть, суть была в глупой случайности, что столкнула его с погубленным им человеком. Не столкнись они на улице, спящий бы не просыпался.

Спящий проснулся, и Пинегин, сам того не заметив, все меньше думал о глупой случайности, все больше тревожился и сокрушался: «Что ж, а ведь факт, ведь именно я на Ванечку стукнул, а можно было и обойтись, и сломал человеку позвоночник, черт бы его драл. Сейчас бы встретились – и все в порядке было. Эх, собака, такая дрянь в душе поднялась... Ох ох, беда, прямо хоть не живи после такой дряни на свете.