Партия кричала на него, топала на него сталинскими сапогами: «Если ты проявишь нерешительность, то поставишь себя в один ряд с выродками, и я сотру тебя в порошок! Помни, сукин сын, ту черную избу, в которой ты родился, а я веду тебя к свету; чти послушание, великий Сталин, отец твой, приказывает тебе: «Ату их»...
Да можно ли винить его, когда и не такие головы не смогли разобраться – в чем же ложь, а в чем правда, когда и чистые сердца в бессилии недоумевали, что есть добро, а что есть зло. Он ведь верил, точнее – хотел верить, точнее – не мог не верить. Чем-то это темное дело было ему неприятно, но ведь долг! Да и чем-то нравилось страшное дело ему, пьянило, затягивало. «Помни, – говорили ему наставники, – нет у тебя ни отца, ни матери, ни братьев и сестер, есть у тебя лишь партия»...
Да-да, и здесь придется подумать. Ведь страшно казнить и страшного человека...
Подумаем, не торопясь, потом уж приговор.
(Там же. Стр. 288–293)
И вот – суд. Настоящий состязательный судебный процесс, в котором участвуют ОБВИНИТЕЛЬ и ЗАЩИТНИК. И щедро, не одергивая и не прерывая, дают высказаться на этом процессе каждому из ОБВИНЯЕМЫХ – и первому иуде, и второму, и третьему, и четвертому...
Каков же, в конце концов, обещанный нам приговор?
Нет приговора.
Ах, не все ли равно – виноваты ли стукачи или не виноваты, пусть виноваты они, пусть не виноваты, отвратительно то, что они есть. Отвратна животная, растительная, минеральная, физико-химическая сторона человека. Вот из этой-то слизистой, обросшей шерстью, низменной стороны человеческой сути и рождаются стукачи. Государство людей не рождает. Стукачи проросли из человека. Жаркий пар госстраха пропарил людской род, и дремавшие зернышки взбухли, ожили. Государство – земля. Если в земле не затаились зерна, не вырастут из земли ни пшеница, ни бурьян. Человек обязан лично себе за мразь человеческую.
Но знаете ли вы, что самое гадкое в стукачах и доносителях? Вы думаете, то плохое, что есть в них?
Нет! Самое страшное то хорошее, что есть в них, самое печальное то, что они полны достоинств, добродетели.
Они любящие, ласковые сыновья, отцы, мужья... На подвиги добра, труда способны они.
Они любят науку, великую русскую литературу, прекрасную музыку, смело и умно некоторые из них судят о самых сложных явлениях современной философии, искусства...
Вот это-то и страшно: много, много хорошего в них, в их человеческой сути.
Кого же судить? Природу человека! Она, она рождает эти вороха лжи, подлости, трусости, слабости. Но она ведь рождает и хорошее, чистое, доброе. Доносчики и стукачи полны добродетели, отпустите их по домам, но до чего мерзки они: мерзки со всеми добродетелями, со всем отпущением грехов... Да кто же это так нехорошо пошутил, сказав: человек – это звучит гордо?
Да, да, они не виноваты, их толкали угрюмые, свинцовые силы. На них давили триллионы пудов, нет среди живых невиновных... Все виновны, и ты, подсудимый, и ты, прокурор, и я, думающий о подсудимом, прокуроре и судье.
Но почему так больно, так стыдно за наше человеческое непотребство?
(Там же. Стр. 295–296)
Солженицын принять такой взгляд, даже просто понять его органически неспособен.
То есть как это – все виновны? Вот ведь я, – может он сказать, – ничего подобного не делал! Да, был к этому близок (собственные его слова). Но роковую черту – не переступил! (Подельник, читавший протоколы его допросов, считает, что переступил. Так же оценивают его поведение на тех допросах и другие бывшие близкие его друзья, и первая жена. А кое-кто уверяет даже, что он будто бы и доносы писал). Но к себе у него – другой, особый счет. (К этому мотиву мне ещё не раз придется возвращаться). А для тех иуд-стукачей, о которых вспоминает Гроссман, нет и не может быть прощения!
Вот он читает – придирчиво, с карандашом в руке – роман Гроссмана «Жизнь и судьба». И натыкается там на такой эпизод:
Магар лежал в изоляторе – каморке с бревенчатыми стенами, где почти вплотную одна к другой стояли две железные кровати. В изолятор обычно клали либо больных инфекционными заболеваниями, либо доходяг-умирающих. Тоненькие ножки кроватей казались проволочными, но они не были погнуты, полнотелые люди никогда не лежали на этих кроватях.
– Не сюда, не сюда, правей, – раздался голос настолько знакомый, что Абарчуку показалось, – нету седины, нету неволи, а снова то, чем жил и ради чего счастлив был отдать жизнь.
Он, вглядываясь в лицо Магара, исступленно, медленно сказал:
– Здравствуй, здравствуй, здравствуй...
Магар, боясь не справиться с волнением, произнес нарочито буднично:
– Да садись, садись прямо против меня на койку.
И, видя взгляд, которым Абарчук поглядел на соседнюю койку, добавил:
– Ты его не потревожишь, его уж никто не потревожит.
Абарчук наклонился, чтобы лучше видеть лицо товарища, потом снова оглянулся на прикрытого покойника:
– Давно он?
– Часа два назад умер, санитары его не тревожат пока, ждут врача, это лучше, а то положат другого, живой говорить не даст.
– Это верно, – сказал Абарчук...
Он оглянулся на прикрытое тело, спросил:
– А кто он, отчего умер?
– Умер от лагеря, раскулаченный... – Я только сейчас понял, – он все бубнил что-то вроде: би... би... би... би... а это он просил: «Пить, пить», кружка рядом, хоть бы выполнил его последнюю волю.
– Видишь, мертвый тоже вмешивается.
– А это понятно, – сказал Магар, и Абарчук услышал знакомую, всегда волновавшую его интонацию: так обычно Магар начинал серьезный разговор. – Ведь говорим о нем, а разговор о себе.
– Нет, нет! – Абарчук, поймав горячую ладонь Магара, сжал её, обнял его за плечи, затрясся от беззвучного рыдания, задохнулся...
Магар заговорил первый.
– Слушай, – сказал он, – слушай, друг, я тебя так в последний раз называю.
– Брось ты, ты будешь жить! – сказал Абарчук.
Магар сел на постели.
– Как пытки не хочу, но должен сказать. И ты слушай, – сказал он покойнику, – это тебя касается... Это мой последний революционный долг, и я его выполню!.. Вот я скажу тебе... Мы ошиблись. Наша ошибка вот к чему привела – видишь... мы с тобой должны просить прощения у него. Дай-ка мне закурить. Да какое уж там каяться. Сего не искупить никаким покаянием...
Утром санитар Трюфелев встретился Абарчуку на лагерном дворе, он тащил на санках бидон с молоком, обвязанный веревками. Странно было, что за полярным кругом у человека потное лицо.
– Твоему дружку молочка не пить, – сказал он, – удавился сегодня ночью.
Приятно поразить человека новостью, и санитар с дружелюбным торжеством смотрел на Абарчука.
– Записку оставил? – спросил Абарчук и хлебнул ледяного воздуха. Ему показалось, что Магар обязательно оставил записку...
– Зачем записка? Что ни напишешь – к оперу попадает.
(Василий Гроссман. Жизнь и судьба).
На этот эпизод Александр Исаевич откликается одной короткой фразой:
...бывший чекист Магар, якобы тронутый поздним раскаянием об одном загубленном раскулаченном...
(Александр Солженицын. Дилогия Василия Гроссмана)
Вся суть этого лаконичного отклика в одном вот этом словечке: «якобы».
Не «тронутый поздним раскаянием», а – « якобы тронутый». В искренность хотя бы даже и позднего раскаяния бывшего чекиста Александр Исаевич не верит. Не хочет верить. И общего языка с Гроссманом тут ему не найти.
Легче всего объяснить это разницей темпераментов двух писателей-современников. Или – ещё того проще – разностью их жизненного опыта.
Но истинная причина этой органической неспособности Солженицына принять, что искусство по самой своей природе непрокурорно , откроется нам не на бытовом, а на более глубоком, сущностном, экзистенциальном уровне.
Л. Н. Толстой однажды сказал:
Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему времени». Я живу в вечности, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого дела, всякого искусства. Поэт только потому поэт, что он пишет в вечности.
Это не просто красивая фраза, даже и не метафора.
Что это было именно так, особенно ясно видно по письмам, с которыми Лев Николаевич обращался к царю.
Вот начало одного из них:
1902 г. Января 16. Гаспра.
Любезный брат,
Такое обращение я счел наиболее уместным потому, что обращаюсь к Вам в этом письме не столько как к царю, сколько как к человеку – брату. Кроме того ещё и потому, что пишу Вам как бы с того света, находясь в ожидании близкой смерти.
Мне не хотелось умереть, не сказав Вам того, что я думаю о Вашей теперешней деятельности и о том, какою она могла бы быть, какое большое благо она могла бы принести миллионам людей и Вам и какое большое зло она может принести людям и Вам, если будет продолжаться в том же направлении, в котором идет теперь.
(Л. Н. Толстой. ПСС. Том 73–74. М. 1954. Стр. 184–185)
А вот – его конец:
Любезный брат, у Вас только одна жизнь в этом мире, и Вы можете мучительно потратить её на тщетные попытки остановки установленного богом движения человечества от зла к добру, мрака к свету и можете, вникнув в нужды и желания народа и посвятив свою жизнь исполнению их, спокойно и радостно провести её в служении богу и людям.
Как ни велика Ваша ответственность за те годы Вашего царствования, во время которых Вы можете сделать много доброго и много злого, но ещё больше Ваша ответственность перед богом за Вашу жизнь здесь, от которой зависит Ваша вечная жизнь и которую бог дал Вам не для того, чтобы предписывать всякого рода злые дела или хотя участвовать в них и допускать их, а для того, чтобы исполнять его волю. Воля же его в том, чтобы делать не зло, а добро людям.