Подумайте об этом не перед людьми, а перед богом и сделайте то, что Вам скажет бог, т. е. Ваша совесть. И не смущайтесь теми препятствиями, которые Вы встретите, если вступите на новый путь жизни. Препятствия эти уничтожатся сами собой, и Вы не заметите их, если только то, что Вы будете делать не для славы людской, а для своей души, т. е. для бога.
Простите меня, если я нечаянно оскорбил или огорчил вас тем, что написал в этом письме. Руководило мною только желание блага русскому народу и Вам. Достиг ли я этого – решит будущее, которого я, по всем вероятиям, не увижу. Я сделал то, что считал своим долгом.
Истинно желающий Вам истинного блага брат Ваш
Лев Толстой.
16 января 1902.
(Там же. Стр. 190–191)
Он обращается к императору как равный к равному. Но не потому, что, как сказал тогда Суворин, есть два царя на Руси – Николай Второй и Лев Толстой, и разница между ними та, что Николай Второй не может поколебать трон Льва Толстого, а Лев Толстой ежедневно колеблет трон Николая Второго. Нет, он обращается к царю как равный к равному, потому что оба они – люди. Оба смертны. Они равны перед лицом вечности.
Этим сознанием пронизано не только содержание письма, но вся его тональность, самая его стилистика. Начиная с неслыханного по дерзости обращения к Помазаннику Божию.
Дело, впрочем, не в обращении.
В других своих письмах к царю он обращается к нему по всей форме («Государь», «Ваше императорское величество»), но тональность, стилистика и этих писем – та же. Это тот же голос «из вечности».
И все-таки трудно отделаться от мысли, что право на этот тон, на эту стилистику ему дает сознание, что он – Лев Толстой, всемирно известный «Великий Писатель Земли Русской».
Но вот – другое письмо «на высочайшее имя», написанное в другую эпоху, другим писателем, не столь знаменитым, в то время даже ещё совсем не знаменитым, – безвестным ссыльным, «тунеядцем», «окололитературным трутнем».
Высылаемый из страны опальный поэт написал его генеральному секретарю ЦК КПСС перед самым отъездом:
Уважаемый Леонид Ильич,
покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и ещё послужит славе русской культуры, ничему другому...
Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя её частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не может. Язык – вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого он живет, а не клятвы с трибуны.
Мне горько уезжать из России. Здесь я родился, вырос, жил и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас.
Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге... Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их ещё усложнять.
Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу. Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось...
С уважением
Ваш И. А. Бродский.
(Бродский. Книга интервью. М. 2005. Стр. 452–453)
Та же тональность, та же стилистика. И тот же мотив: «Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению». Тот же «голос из вечности».
А теперь сравним эти два письма (письмо Л. Н. Толстого Николаю Второму и письмо Бродского Брежневу) с письмом Солженицына «Вождям Советского Союза»:
Не обнадежен я, что вы захотите благожелательно вникнуть в соображения, не запрошенные вами по службе, хотя и довольно редкого соотечественника, который не стоит на подчиненной вам лестнице, не может быть вами ни уволен с поста, ни понижен, ни повышен, ни награжден, и, таким образом, весьма вероятно услышать от него мнение искреннее, безо всяких служебных расчётов, – как не бывает даже у лучших экспертов в вашем аппарате. Не обнадежен, но пытаюсь сказать тут кратко главное: что я считаю спасением и добром для нашего народа, к которому по рождению принадлежите все вы – и я.
Это не оговорка. Я желаю добра всем народам, и чем ближе к нам живут, чем в большей зависимости от нас – тем более горячо. Но преимущественно озабочен я судьбой именно русского и украинского народов, по пословице – где уродился, там и пригодился, а глубже – из-за несравненных страданий, перенесенных нами.
И это письмо я пишу в предположении , что такой же преимущественной заботе подчинены и вы, что вы не чужды своему происхождению, отцам, дедам, прадедам и родным просторам, что вы – не безнациональны. Если я ошибаюсь, то дальнейшее чтение этого письма бесполезно.
(Александр Солженицын. Публицистика. Том 1. Статьи и речи. Ярославль. 1995. Стр. 149.)
Это письмо, как и те два, тоже пронизано сознанием своего равенства с теми, к кому оно обращено. Но это его сознание основано не на том, что и он, и те, к кому он обращается, – люди, что и он, и они – смертны, а в предположении, что они, – как и он, – русские. (Или украинцы, что для него одно и то же).
Но главное тут не это. Главное – и в содержании, и в тональности этого его письма – то, что обращается он к «Вождям Советского Союза» не как художник, писатель, поэт, а – как политик. А если совсем точно – как человек власти , у которого есть свои соображения насчет того, как надлежит управлять страной, чтобы отодвинуть её от пропасти, в которую она катится.
В некотором роде это даже ультиматум. Или, если угодно, условия капитуляции. План – пока ещё мирный – перехода страны на новые рельсы, к новой политической системе:
У вас остаётся вся неколебимая власть, отдельная сильная замкнутая партия, армия, милиция, промышленность, транспорт, связь, недра, монополия внешней торговли, принудительный курс рубля, – но дайте же народу дышать, думать и развиваться! Если вы сердцем принадлежите к нему – для вас и колебания не должно быть!..
Вы можете с негодованием или смехом отбросить соображения какого-то одиночки, писателя. Но с каждым годом то же самое будет настойчиво предлагать вам жизнь – по разным поводам, в разное время, с разными формулировками, – но именно это. Потому что это осуществимый плавный путь спасения нашей страны, нашего народа.
И – вас самих, кстати. Ведь наступит грозный час – и вы опять воззовёте к этому народу, не к мировому коммунизму. И даже ваша судьба – даже ваша! – будет зависеть от нас .
(Там же. Стр. 184–185)
От кого это – «от нас»?
Это не голос «одиночки-писателя». Так с властями предержащими может говорить лидер оппозиции, глава политической партии, человек власти .
То, что по складу личности, по самому строю души он был человеком власти , – А. И. сам о себе знал. И не скрывал этого, именно так о себе думал, именно так себя позиционировал:
Четверг, 30 мая 1974 ...
Вечером – длинная исповедь в его комнате...
«...у меня в «узлах» три прототипа (то есть в них я вкладываю себя, пишу о себе) – Воротынцев, Саня Лаженицын (был ещё Саша Ленартович, да безнадежно разошлись...) и... Ленин! У нас много общего. Только принципы разные. В минуты гордыни я ощущаю себя действительно анти-Лениным. Вот взорву его дело, чтобы камня на камне не осталось... Но для этого нужно и быть таким, каким он был: струна, стрела... Разве не символично: он из Цюриха – в Москву, я из Москвы – в Цюрих...»
(Прот. Александр Шмеман. Дневники. 1973–1983. М. 2007. Стр. 102)К этому солженицынскому признанию отец Александр в своих дневниках возвращается постоянно:
Воскресенье, 16 февраля 1975 ...
Вчера весь день, не отрываясь, читал – и прочел – «Теленка». Впечатление очень сильное, ошеломляющее, и даже с оттенком испуга. С одной стороны – эта стихийная сила, целеустремленность, полнейшая самоотдача, совпадение жизни и мысли, напор – восхищают... Чувствуешь себя ничтожеством, неспособным к тысячной доле такого подвига... С другой же – пугает этот постоянный расчёт, тактика, присутствие очень холодного и – в первый раз так ощущаю – жестокого ума, рассудка, какой-то гениальной «смекалки», какого-то, готов сказать, большевизма наизнанку... Начинаю понимать то, что он мне сказал в последний вечер в Цюрихе, вернее – в горах: «Я – Ленин...» Такие люди действительно побеждают в истории, но незаметно начинает знобить от такого рода победы. Все люди, попадающие в его орбиту, воспринимаются как пешки одного, страшно напряженного напора. И это в книге нарастает. В дополнении 1973 года – уже только Георгий Победоносец и Дракон и «график» их встречного боя. Когда на стр. 376 читаю (в связи с самоубийством Воронянской, открывшим шлюзы Архипелага): «...ни часа, ни даже минуты уныния я не успел испытать в этот раз. Жаль было бедную опрометчивую женщину... Но, достаточно ученый на таких изломах, я в шевелении волос теменных провижу – Божий перст! Это ты! Благодарю за науку!» (что-де приспело время пускать Архипелаг), мне страшно делается... Чем дальше – тем сильнее это «кто не со мной, тот против меня», нет – не гордыня, не самолюбование, а какое-то упоение «тотальной войной». Кто не наделен таким же волюнтаризмом – того вон с пути, чтобы не