– У вас... – веско спросил он, – есть друг на Первом Украинском фронте?
– Нельзя!.. Вы не имеете права! – закричали на полковника капитан и майор контрразведки. Испуганно сжалась свита штабных в углу, как бы боясь разделить неслыханную опрометчивость комбрига (а политотдельцы – и готовясь дать на комбрига материал). Но с меня уже было довольно: я сразу понял, что я арестован за переписку с моим школьным другом, и понял, по каким линиям ждать мне опасности.
(Там же. Стр. 28–29)
Рассказывать всё это своим первым сокамерникам было, конечно, ни к чему. Но и так откровенно и неумело придуриваться («Понятия не имею. Рази ж говорят, гады?») тоже было не обязательно.
Этот непроизвольный «простосердечный» его ответ свидетельствует о том, что привычка «играть незнанку» утвердилась в его сознании (наверно, даже и в подсознании) задолго ДО его лагерного опыта.
Но со следователем эта игра у него не задалась.
Из тюремной протяжённости оглядываясь потом на своё следствие, я не имел основания им гордиться. Я, конечно, мог держаться твёрже и, вероятно, мог извернуться находчивей. Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели. Только потому воспоминания эти не грызут меня раскаянием, что, слава Богу, избежал я кого-нибудь посадить. А близко было...
Содержание одних наших писем давало по тому времени полновесный материал для осуждения нас обоих; от момента, как они стали ложиться на стол оперативников цензуры, наша с Виткевичем судьба была решена, и нам только давали довоёвывать, допринести пользу. Но беспощадней: уже год каждый из нас носил по экземпляру неразлучно при себе в полевой сумке, чтобы сохранилась при всех обстоятельствах, если один выживет, – «Резолюцию № 1», составленную нами при одной из фронтовых встреч. «Резолюция» эта была – энергичная сжатая критика всей системы обмана и угнетения в нашей стране, затем, как прилично в политической программе, набрасывала, чем государственную жизнь исправить, и кончалась фразой: «Выполнение всех этих задач невозможно без организации». Даже безо всякой следовательской натяжки это был документ, зарождающий новую партию...
И вот помутнённым мозгом я должен был сплести теперь что-то очень правдоподобное о наших встречах с друзьями (встречи упоминались в письмах), чтоб они приходились в цвет с письмами, чтобы были на самой грани политики – и всё-таки не уголовный кодекс. И ещё чтоб эти объяснения как одно дыхание вышли из моего горла и убедили бы матёрого следователя в моей простоте, прибеднённости, открытости до конца. Чтобы – самое главное – мой ленивый следователь не склонился бы разбирать и тот заклятый груз, который я привёз в своём заклятом чемодане...
(Там же. Стр. 135–137)
Выражено всё это довольно туманно. Но кое-что понять всё-таки можно.
Уйти «в глухую несознанку» он не мог: слишком много следователю было известно.
Переписка его с Виткевичем, в которой они поносили Мудрейшего из Мудрейших, а тем более «Резолюция № 1», которую каждый из них хранил в своей полевой сумке, – всего этого было более чем достаточно, чтобы намотать им любое дело и любой срок. Задача следователя, стало быть, состояла в том, чтобы вытянуть из подследственного имена других соучастников, – всех членов их «группы», создаваемой, – а может быть, уже и созданной ими? – «организации».
Так назвал он на допросах эти имена, или всё-таки как-то увернулся от этих пытливых вопросов следователя? И что в этом контексте означает его туманное полупризнание: «...слава Богу, избежал я кого-нибудь посадить. А близко было»?
Кого-то, значит, всё-таки назвал? Или только мог бы назвать, но – удержался?
Одна (вскользь, в сноске) брошенная им реплика даёт понять, что кое-кого всё-таки назвать ему пришлось:
Еще одного школьного нашего друга, К. Симоняна, едва не подгребли тогда к нам. Какое облегчение было мне узнать, что он остался на свободе!
(Там же. Стр. 137)
Выходит, что если бы всё-таки «подгребли», если бы не оставили этого их школьного друга гулять на свободе, вина за это лежала бы на нём.
Так в чем же всё-таки она была (если была) – эта его вина?
В «Архипелаге» об этом больше – ни слова.
Но, спустя годы, уже в эмиграции, пришлось ему вернуться к этому сюжету. И рассказать – с подробностями, на первый взгляд даже и излишними, – всю историю отношений с этим своим бывшим другом – от самых ранних их школьных лет до внезапной его безвременной кончины.
Для чего? Зачем? Чтобы ответить на брошенные ему обвинения? Объясниться? Оправдаться?
Поначалу это выглядит именно так:
Да, Кирочка, конечно, твои письма, а тем более девчонок, не шли в сравнение с моими и Кокиными: мы-то с ним совсем были распоясаны... Потому и следствию не осталось труда: фотокопии всех писем за годы лежали на гэбистских столах, готовенькие, слишком ясные. Наша с Виткевичем судьба была документированно решена ещё до нашего с ним ареста...
Но и твои письма, Кирилл, на следовательском столе выглядели странно, двусмысленно, в той обстановке взывали к объяснению. Если я писал: «После войны поедем в Москву и начнём активную работу», то ты отвечал: «Нет, Морж, мы лучше замкнёмся в тесном кругу и будем вырабатывать внутри». И следователь давил: как это объяснить? Или: какие несдержанные письма ни писал я вам – никто из вас никогда ни словом не возразил, не отклонил, не смягчил, не остановил. Итак, припирало меня следствие вопросами: как это объяснить? Если вот так пишется в письмах, то что происходит при встречах и разговорах?
Я уже писал в «Архипелаге»: я отнюдь не горжусь своим следствием. Я к нему вовсе не был готов, я понятия не имел, что это такое... (А ещё лежала на мне тяжесть захваченных «Военных дневников», записанных фронтовых имён – ещё тех моих однополчан прежде всего надо было спасти, оградить.)
После года–двух лагерей, наслушавшись рассказов, я-то понял: самое правильное было – послать следователя на ...Что захватили – то ваше, а что необъяснимо – то пусть вам леший объясняет. Но по моему тогдашнему жизненному опыту и тогдашнему разумению я рассудил так: сколько я знал и помнил, самое страшное – это соцпроисхождение... И этого троим из нас надо было бояться более всего: мне – из-за богатого деда, тебе – из-за богатого отца (да ещё живого и за границей, а ну, как это звучало тогда?), Наташе – из-за отца, казачьего офицера, ушедшего с белыми. И если в поисках недостающих объяснений начнётся расследование – то опасность, что они нападут на эти следы. И вот я рассудил – пусть неверно, но совсем не глупо (думаю и сегодня): я поведу их по ложному пути, попытаюсь объяснить правдоподобно. Да, я признаю, что некоторое недовольство у всех у нас было. (На языке МГБ это записывается следователем, ведь протокол ведёт он: «гнусные антисоветские измышления».) « В чём же оно? От чего оно произошло?» – «Оно появилось от введения платы за обучение в ВУЗах в 1940 году и невысокого размера студенческих стипендий». И – всё! И я скрыл все наши огненные политические беседы, свёл их к мещанскому брюзжанию, к животу. Все опасные письма – уже твои, не наши, конечно, с Кокой, – спустил на мещанских тормозах, только чтоб не искали происхождения и домашнего воспитания. Я не оставил следствию ничего существенного, за что б уцепиться...
(А. Солженицын. Угодило зёрнышко меж двух жерновов)
Из этого его признания следует, что и в тогдашнем своём «затмении ума и упадке духа», он не утратил, сохранил свою способность к точному расчёту. И пусть даже этот его расчёт был неправильный, пусть даже он не оправдался, ему важно подчеркнуть, что его показания были продиктованы именно этим расчётом, а не просто проявлением душевной слабости.
Впрочем, он и сейчас, спустя годы, уверен, что тот его расчёт оправдался:
И что ж? Мне это совсем не плохо удалось, как ни вари, а масло наверху: никого из вас не только не арестовали, но даже ни разу не допросили! По нашему делу никто невинный арестован не был, чему не порадуешься в миллионах дел ГУЛАГа. А ведь годы были лютые...
И – тебя не тронули, не коснулись. (Могло ли б это быть, если б что-нибудь из истинных твоих слов – о пытках 37-го, о кавказских горцах – промелькнуло бы на следствии? Не за такое хватали.) Не трогали тебя – 7 лет. А к 1952 ты, Кирилл, влип во что-то совсем другое, в Москве (я этого не знаю, может, когда узнается). В апреле 1952 в экибастузском лагере следователь предъявил мне бумажку от районного (кажется, Щербаковского, но не ручаюсь) отделения ГБ Москвы – о том, что в связи со следствием, начатым против Кирилла Симоняна, поручается допросить меня – что мне известно об его антисоветских настроениях и подтверждаю ли я свои показания 1945 года? И тогда уже, бронированный лагерник, я и послал их на... Я сказал, что всякие показания 1945 года являются вынужденной ложью, а всю жизнь я тебя знал только как отменного советского патриота.
(Там же)
Последняя фраза, как ни крути, несёт в себе признание того несомненного факта, что в тех, теперь уже давних (1945 года) его показаниях какой-то компромат на Кирилла всё-таки был. И компромата этого было – по тем временам – более чем достаточно, чтобы Кирилл разделил с ними (им и Виткевичем) их лагерную судьбу.
В те дни твоя судьба, видимо, качалась на весах, да. И получивши от меня ноль, гэбисты (того истинного протокола тебе не показали, конечно?), очевидно, хотели взять тебя блефом – а ты легко глотнул ядовитый крючок...
А когда в 1956 я вернулся после лагеря, после ссылки, после рака, – и от Лиды узнал, что ты на меня в претензии: как это так, утопая, я обрызгал тебя на берегу (я думал – речь идёт о 1945 годе)? – я тоже рассердился: я ведь действительно утопал, и я ведь действител