[3]. Так, уже в одном из гимнов Ригведы изображено возникновение мира из растерзанного тела Пуруши, а в более поздней христианско–германской мифологии явлена обратная картина, где тело Адама образуется из восьми частей по принципу соответствия их земле, морю, растениям и т. д. Такова же семичастная карта мира Гиппократа, рисующая землю в виде человеческого тела. Сегодня, оценивая эти представления, мы говорим о наивном антропоморфизме, которому суждено было пасть под сокрушительными ударами прогрессирующего научного знания. Физика тщательно искореняла эти образы, заменяя их возрастающей мощью абстракции, пока, наконец, структурный космос мифа не был окончательно вытеснен функциональным космосом математического естествознания, где расчлененное тело "первочеловека" преобразилось в теорию инвариантов, относящуюся, согласно "Эрлангенской программе" Клейна, к определенным трансформационным группам. То, что наивный антропоморфизм таил в себе нечто большее, чем просто наивность, выяснилось позже; детская наглядность картинок (плотиновская метафора космоса как "разукрашенного трупа" Енн. 11, 4, 8) скрывала бездны нераспечатанных смыслов, в которые и довелось заглянуть одному из создателей физики микромира. Углубленная математическая формула, превозносимая одними за чистоту абстракции и поносимая другими за бесчеловечность, обернулась внезапно встречей с экзистенцией, — не без "крупицы соли": Нильс Абель, гениальный юноша–математик, сформулировавший невозможность алгебраического решения уравнений 5‑й степени, мог бы с полным правом оспорить киркегоровскую монополию на загадку человека.
Между тем загадка прокидывалась тенью нового Сфинкса. За шумным успехом растущих знаний о мире, оставался незаметным простейший с виду вопрос: что есть человек? Аналитическая пружина, увлеченная возможностями растяжки, перешла, казалось бы, грань, за которой начинается деформация, и потеряла упругость в невозможности обратного возвращения к самой себе. Дифференциальное уравнение человека, составленное в ходе веков, словно бы утратило связь со своим интегралом; человек стал специей, специалистом, блистательно освоившим "легион" методологических аспектов и при этом переставшим быть универсалией; универсальность человека была переведена из плоскости реализма в плоскость номинализма. Реальность осталась за "спецами": химик, логик, поэт, математик, постнеофрейдист и неопостантифрейдист, "специалист" присвоили ее себе без остатка; человек же, взятый как интеграл всех этих специй, вынужден был занять место тринадцатого за столом: он стал flatus vocis, пустозвучием, socratitas, схоластической латынью, риторической завитушкой, гонгоризмом, примечанием к тексту о "думающем компьютере", Каем школьной логики, словом, он перестал быть и начал значить, дозначившись до рекордного уровня "теории познания без познающего субъекта" [4]. Кто знает, не бродит ли уже в ясных, как день, "пропозициях" этой теории призрак древнего циника с фонарем в руках:, в назидание зрячим?
Самопознание оказалось схожим с картинками из детских книг: там, в пестрой амальгаме узоров, штрихов и пятен, предлагается отыскать фигурку запрятанного "зайчика", здесь, в грохочущем информационном буме, требуется найти (и спасти) "ученика чародея", захлебывающегося в новом всемирном потопе собственных сногсшибательных достижений.
Поиск человека стал поиском ковчега. К нему, по существу, вели все пути при умении путника не поддаваться искусам остановок и окончательного успокоения в приобретенных специальностях. Надо было осознать человека в теме самопознания, и это значило: начать с конца, с настроения Фауста, протягивающегося к чаше с ядом в пасхальную ночь, с одряхлевшего Фауста, осилившего культуру в аналитике "специй" и обретшего новую неслыханную юность силою магического осознания себя "бедным глупцом", с Фауста, освобождающегося от чар культуры-Цирцеи в теме бесконечной верности ритму, блужданиям, пути. Надо было обуздать центробежность знаний центростремительностью со–знания и больше — само–со–знання, чтобы центр расширился до объема, а объем сузился до центра, ибо творчество — в чем бы оно ни проявлялось — есть всегда самотворчество; иначе оно — ничто, кимвал бряцающий, идол в маске идеала, пустое занятие, утонченный самообман, разоблаченный однажды и навсегда бессмертной яростью толстовской "Исповеди". Лишь тогда дегуманизированный функциональный мир наново окрасится инкарнатом антропоморфизма, уже не наивного, а софийного, мудрого, и мерой культурного мира станет, по выражению Гёте, "триумф чисто человеческого": все значимо лишь постольку, поскольку гуманно и способствует росту гуманности. Исчезнет, быть может, ущербное деление наук на естественные и гуманитарные; гуманитарными (и постольку естественными) окажутся все без исключения науки, так что гуманист будущего выявит себя столь же ярко в разумно осмысленном и очеловеченном сциентизме, как гуманист прошлого — в филологии. Лишь тогда по–новому восстанет неумирающая правда греческого вольнодумца, запечатанная непониманием веков: "Человек есть мера всех вещей". Мера травинки, колышимой ветром, и мера ледяных космических пространств, мера собственной гордости и мера собственного позора. Но чтобы правда эта не соблазняла ложными последствиями, следовало бы исчерпывающе высветлить ее горизонт и осмыслить ее в полноте. Он потому и есть мера всех вещей, что все вещи, в свою очередь, служат мерой и напоминанием собственной его человечности.
§ 2. Авгиевы конюшни сознания
В день захвата Антиохии персами жители города собрались в театр, скамьи которого были высечены в углублении горы, увенчанной валами. Слух и зрение всех были заворожены дивной игрой актера, который вдруг непонятно замер, съежился и, оборвав свой монолог, начал бессвязно что–то лепетать, уставившись в какую–то точку. Он увидел со сцены персов, сбегавших вниз с горы и остававшихся незамеченными. Зрители, не подозревая ни о чем, стали роптать от недоумения и возмущения, и этот ропот длился до тех пор, пока на театр не посыпались градом стрелы. Трагедия получила неожиданную развязку, и роль deus ex machina в ней сыграли персы.
Что это: факт или притча? А может, и то и другое? Что, если в тот злополучный день на сцене шли именно эсхиловские "Персы"? И потом ворвались настоящие… Ничего невероятного в этом нет; психология даже объяснит такого рода значительные совпадения с помощью "синхронистического принципа акаузальных связей". Видят условных, конвенциональных, эпистемологически объяснимых "персов", внимание поглощено "персами" als ob, "персами", эффективно подтверждающими "единство формы и содержания" в аспекте "художественного видения мира" и "эстетического освоения действительности", и… проглядывают действительных персов, словно бы их и вовсе не существовало за пределами сцены, словно бы они были неким "отрицательно мыслимым демаркационным понятием", "регулятивной идеей", словом, "персами в себе и для себя". Увидел их один, и это длилось мгновенье: мгновенье, равное лепету, — вставная челюсть лицедейства была снята, и безупречно отрепетированная речь о чужом страдании сменилась на миг жалким лепетом о своем. Он увидел реальность с натянутым луком, замер и — злосчастный ротозей — сорвал спектакль…
Притча? Как вам будет угодно. Но если притча, то о чем? И опять же о чем угодно. Мне угодно одно прочтение, наряду со многими и не хуже многих. Пусть же эта притча будет притчей о сознании.
Сознанию в философской традиции Запада не повезло: им не занимались либо почти не занимались. Тематический круг проблем вращался вокруг осей теории сущего, теории веры или (позже) теории знания. Отдельные погружения в теорию сознания — у Августина, Скота Эригены, несравненного Абеляра — спорадичны и эксцентричны. Сознанием занялись позже, в связи с проблематикой знания, — и наткнулись на ряд неодолимых трудностей. Теперь, в обратной перспективе истории мысли отчетливо диагностируются симптомы бесконечных споров и разногласий; их корень — не в болезни языка, как думают позитивисты, а, скорее, в болезни сознания, которое, пресыщаясь знаниями, не способно было переваривать их в собирательном фокусе "со" знаний и оттого корчилось в муках бесплодных диспутаций и самоопровержений, плодя скептические отрыжки всяких "феноменализмов" и "релятивизмов". Здесь и средневековые споры о природе универсалий, и тяжба между рационализмом и эмпиризмом в Новое время, и целый клубок нераспутываемых "школьных безделушек" ("les bagatelles d'école", по выражению Декарта). Когда же, наконец, додумались до мысли, что, прежде чем решать вопросы о "до" или "после" универсалий, о природе сущего и о том, существует ли внешний мир, необходимо исследовать собственный ум со всеми его "умностями" и "заумностями", оказалось, что это — адски трудное занятие, по сравнению с которым все виртуозные метафизические головоломки выглядели сущим отдыхом. Груз знаний преградил путь к первоистокам знаний; сознание, обремененное "знаниями" ("знаниями" в кавычках, ибо надо было еще решить, что такое знание), лишило себя возможности самосознания, и локковское наваждение о "tabula rasa" оказалось дважды абсурдным: во–первых, чисто теоретически, так как сознание никогда (даже в состоянии обморока) не бывает пустым, и во–вторых, чисто симптоматологически, так как сама мысль о сознании как "чистой доске" была лишь одной из бесчисленных "нечистот", пятнающих эту доску под флагом традиционных унаследований, мыслительных привычек эпохи и, наконец, просто суммы прочитанных книг. В этой парадоксальной ситуации (моделируемой по парадигме: за деревьями не видно леса — за знаниями не видно сознания) и следовало бы искать ключ к историческим срывам мысли как в рационализме, так и в эмпиризме. Декарт, впервые в грандиозных масштабах осуществивший поворот мысли от природных тайн к тайне собственной природы, первый же не выдержал ее "чудовищной глубины" (выражение Гуссерля) и отождествил "Я" с мышлением (если ego, то cogito), одновременно и логизировав и психологизировав сознание. Тем самым были предначертаны пути антиномии рационализма и эмпиризма, где в первом случае прототипом сознания стала форма чистого логического понятия, а во втором случае сознание оказалось простым "пучком представлений". Reductio ad absurdum обоих путей разыгралась с безупречностью школьного силлогизма. Установив достоверность сознания фактом cogito, Декарт и последующий рационализм объективировали сознание с помощью его направленности на сущее, придя к выводу, что сущее познается априорно. Критика познания Канта внесла в этот вывод скромнейший корректив; пробужденный Юмом от догматической спячки, Кант показал не–сущесть самого сущего, так что сущее стало "вещью в себе", а априорное познание — познанием форм нашего мышления, т. е. логических понятий. Обобщить ситуацию выпало на долю Гегеля, но Гегель, согласный с Декартом в том, что мы мыслим сущее, не мог согласиться с Кантом в том, что сущее — "вещь в себе"; вывод напрашивался сам, и Гегель сформулировал его с виртуозной бесцеремонностью метафизика: если сущее познается в априорном познании, а в априорном познании познаются лишь понятия, то, стало быть, сущее и есть понятие, и кроме понятия нет никакого сущего, а есть лишь "подсвечник, стоящий вот здесь, и табакерка, лежащая вон там"