ке: в каждом взгляде, брошенном на мир, различать чувственное и сверхчувственное, или, как я назвал это выше, "одно" и "другое". Делать это регулярно, словно бы речь шла о диетических или лечебно–гимнастических предписаниях врача больному организму. Тогда, в недалеком времени, скажутся вполне реальные результаты. Мысль окрепнет и сделается гибче, а, главное, осознает в себе самой некую самостоятельность и автономность. Она должна проникнуться уверенностью в том, что может обойтись без костылей смотрения. Остальное зависит от чисто индивидуальных свойств экспериментатора, при условии, что делать это он должен регулярно, пусть в малых дозах, но каждый день.
А. — И что же это за остальное? Как оно проявится?
Б. — Вы, что же, рассчитываете на то, что я изображу Вам это в фигуре силлогизма! Перенесите Ваш вопрос в сферу логики и подумайте, что из этого выйдет. Некто усваивает курс логики, обучаясь правилам мышления. Другой некто, не обучающийся этим правилам, спрашивает того первого: что же дальше?… Рискну все же ответить на Ваш вопрос в самом общем плане, тем более, что и все сказанное мною было не чем иным, как самым общим планом. Мысль, прошедшая курс нового опыта, изменится в самом своем качестве и в самой субстанции. Ее основным критерием будет уже не "правильность" или "непротиворечивость", а зрячесть, очевидность, точнее, она потому и будет правильной, что будет зрячей. Сама логика найдет свои критерии в созерцательности, интуитивности и вырвет, наконец, злополучную интуицию из–под опеки богемно–иррационалистических наитий. Тем самым, не теряя формальности, она станет содержательной и обнаружит в собственных "основаниях" на этот раз уже осмысленный и преодоленный кризис своей только формальности. Подумаем: что есть только формальность? Она есть, в исходном и конечном пункте, исключительное сведение смысла как такового к форме выражения смысла, т. е. глядя на "одно", она не просто не видит "другого", но и активно отрицает его наличие иначе, чем в "одном". Но это ведь и есть закон тождества, или сведение к пальцу того, на что палец указует. Я думаю, что так называемый "кризис оснований" существовал еще задолго до того, как его осознали, но осознание имело место все еще в круге только формальности, и формалистическому осознанию кризиса недоставало, так сказать, саморефлексии, чтобы понять, что "кризис оснований" был, на деле, кризисом только формально положенных оснований, выйти из которого с помощью только формальных уточнений, все равно, что вытянуть себя из болота за собственный парик. Достаточно ли ясно я выражаюсь? Мысли, погрузившейся в сверхчувственное, влача за собою навыки чувственного опыта, оставалось только одно, чтобы избавиться от шоковых наваждений: оставалось полностью нейтрализовать смысл нового опыта путем сведения его к чисто формалистической комбинаторике. "В начале был Знак" — так сформулирована эта нейтрализация в гильбертовском евангелии от формализма. Кстати, знаете ли Вы, какую остроумную поправку внес сюда Вейль? Он назвал этот знак "знаком на бумаге", из чего мы можем заключить, что формулу Гильберта надо было переиначить: "В начале была Бумага". И дальше: "И Бумага была у Знака, и Бумага была Знак". Никаких противоречий, не так ли? Любопытно, между прочим, что Вейль, которого я упомянул, приблизился к самому порогу… Отвергнув чудовищную математическую тавтологию формалистики, он задался очевиднейшим вопросом: поскольку всякий знак есть знак чего–то, то где же искать это что–то? Второй шаг Вейля тоже заслуживает самого пристального внимания: он утверждает, что математические понятия числа, функции, и т. д. находятся в таком же отношении к реальности (Вы слышите: к реальности), как физические понятия энергии, гравитации и т. д. И лишь с третьим шагом, встав перед вопросом о природе этой реальности, он сорвался в "трансцендентное". Ситуация вышла довольно странной, ибо сами эти физические понятия были настолько математизированы, что потеряли всякую возможность, обратного возвращения к их собственно "физическому" смыслу. Смысл их теперь уже целиком подлежал ведомству математических отношений, так что реально ухватиться воистину было не за что и там, и здесь. Поэтому, между прочим, и нашли весьма прагматическое решение упразднить вопрос о реальности и ограничиться только правилами комбинирования. И что же Вейль? Он предлагает нам верить в математическую реальность — не правда ли весьма занимательный вариант для математика?.. Ну, о вере мы уже говорили. Оставим веру действительно верующим и перестанем разыгрывать буриданов фарс интеллекта, который слишком расслаблен, чтобы знать, и слишком искушен, чтобы чистосердечно верить. Я же кончу на том, с чего начал: нужно учиться видеть.
А. — Чёрт возьми, я чуть не лопаюсь от возражений. И все же мне кажется, что в Вашем безумии, как говорит Полоний, есть своя система. Но скажите вконец, сконцентрировав всю трезвость, на какую Вы способны: верите ли Вы сами–то в реальность этой возможности? А большинство? Как быть с большинством людей, которые не то что не примут такое, но и просто не поймут, о чем Вы?
Б. — У Антонена Арто есть на этот счет один "театральный парадокс". "Если зрители, — так говорит он, — не понимают Царя Эдипа, то я рискну сказать, что вина лежит не на зрителях, а на Царе Эдипе". Можно было бы для полной справедливости сгустить этот парадокс: особенно когда зрители спят на представлении.
А. — Мой Вам совет: не будите зрителей. Вспомните участь новых брюк доктора Штокмана.
§ 7. "Героизм разума"
Кант в "Критике чистого разума" говорит о некоем "виде знания", который "существует если не как наука, то во всяком случае как природная склонность человека", и тут же добавляет: "В самом деле, человеческий разум в силу собственной потребности, а вовсе не побуждаемый одной только суетностью всезнайства, неудержимо доходит до таких вопросов, на которые не могут дать ответ никакое опытное применение разума и заимствованные отсюда принципы" [20]. Любопытно отметить, что приведенные слова взяты из введения к книге, т. е. вывод о ненаучности этого знания и о том, что на его вопросы не в состоянии ответить разум, делается до и независимо от исследования вообще научности и возможностей разума. Впрочем, недоумевать не приходится, приняв в расчет другой столь же "независимый" вывод автора, сделанный на этот раз уже совсем ближе к началу книги (в предисловии ко 2‑му изданию): "Мы a priori познаем о вещах лишь то, что вложено в них нами самими" [21]. Связав оба вывода, нетрудно догадаться о бесхитростном механизме этой логики: сначала (во введении) мы вкладываем в знание убеждение в его ненаучности, а в разум — убеждение в его бессилии, а потом (в тексте книги) вполне a priori познаем эти свои "вложения" и приписываем себе безоговорочное право на научность.
Даже скромно сравниваем себя с Коперником, словно бы и Коперник сначала вложил во Вселенную гелиоцентризм, а потом a priori завращался в ледяных пространствах…
Важно не это, и не этим, собственно, вызван наш интерес. Отвлечемся от всех a priori и обратим внимание на два места из приведенной выше выдержки. Вот эти места: знание как "природная склонность человека" и разум, ищущий ответов "в силу собственной потребности". Надо знать текст "Критики чистого разума", чтобы по достоинству оценить всю гениальность подчеркнутого.
Что явствует из первой фразы? Последствия ее предельно ясны. Смысл: если в нас что и вложено, то вложено самой природой, и вложено как склонность (у Канта "Naturanlage", но это значит не только "природная склонность", но и "природные задатки", даже "план природы") к знанию. Именно в троякой полисемии слова: природа вложила в нас склонность к знанию, но склонность эта есть не что иное, как задатки знания, данные нам, чтобы мы осуществили ее план, если мы и в самом деле суть венец, а не недоразумение ее творения.
Что явствует из второй фразы? Разум, "неудержимо" ищущий знания "в силу собственной потребности". Явствует одно: если разум "неудержим", то не следует его удерживать пугалами противоестественной научности. И если у разума есть "сила собственной потребности", то не следует заменять ее силой иной потребности. Угодно ли знать, какой именно? Неразумной.
В этих двух "интерпретациях" кантовского текста — смысл и оправдание философии как таковой; в остальном тексте — доказательство априорных синтетических суждений, или высокая техника научности "вложения" в мир меры собственного произвола.
Глава 5. Из истории онтологического доказательства. Моцарт
В высказываниях Эйнштейна есть афоризм, цитируемый иногда в подтверждение мудрой гармоничности миропонимания ученого: самое непонятное в мире (цитирую по памяти), это то, что мир понятен. Было бы странным специально и именно в этом случае оговаривать относительность приведенных слов и напоминать о том, что их правота есть вполне переменная функция некой определенной "точки зрения". Мир широк, и мир вполне допускает такую "инерциальную систему отсчета", где самым непонятным в нем представляется как раз его понятность. Но мир допускает и "преобразование" этого взгляда, вплоть до решительно обратной картины. Понятность и непонятность определяются здесь не раз и навсегда втемяшенными координатами, но с легкостью меняются местами, как шашечные фигурки в руках гераклитовского Младенца. Ибо не менее реален и такой взгляд на мир, где значимо противоположное. Особенно, когда он становится слишком понятным, чересчур понятным, понятным до скуки, до школьного учебника, до профессионального зевка, настолько понятным, что полностью стирается вся непонятность этой сверхпонятности и остается лишь постылая лапласовская инструкция по его эксплуатации. Тогда — и часто уже на самой грани — разъяренная природа вламывается через окно и чудовищно бестактными щелчками (молчим уж об обухе — он за пределами нашей ближайшей темы) проучивает головы, запрограммированные Вселенной. Природа бесцеремонно напоминает о себе: кризисами, катастрофами, парадоксами, тупиками, потрясениями…