Феноменологическое познание — страница 33 из 39

конечное человеческое бытие, детерминируемое фактом смерти (как же было тут Хайдеггеру обойтись без хрестоматийной "Смерти Ивана Ильича"!); все это затем окутывается неким "глубокомыслием" (tiefsinnig) путем оригинальной эксплуатации лютеровско–кальвинистских идей и немецкого лексикона, чтобы в результате читателю была внушена темная идея бытия как "бытия–к–смерти" (употребление дефисов, несомненно, должно сгустить темноту и спровоцировать трепет).

В наши задачи не входит анализ концепции Хайдеггера. Хайдеггер в контексте нашей темы — лишь симптом судеб самой феноменологии. Характерно тут вот что. Гуссерля при чтении "Бытия и времени" должна была, по всей вероятности, особенно задеть следующая фраза: "Понять феноменологию значит уловить ее возможности"[4]. Вот уж действительно не к чему придраться. Формула — образец феноменологической ортодоксальности. Суть не в этом, а в том, насколько возможности, реализованные Хайдеггером в этой и последующих книгах, были возможностями самой феноменологии и были ли они в самом деле ее возможностями? С возможностями лично Хайдеггера дело обстояло куда проще: темное глубокомыслие оказалось, как и следовало бы ожидать, всего лишь незатейливой потенцией ясной, как день, простоты. Автор "Бытия и времени" стал… членом национал–социалистической рабочей партии Германии и первым национал–социалистическим ректором страны. Спор с учителем получил выразительную концовку в форме костра со сжигаемыми в нем "неарийскими" книгами" Гуссерля [5]. Дальнейшие фазы хайдеггеровской философии, по осознании всей губительности простоты, ознаменованы новым и удвоенным глубокомыслием, за которым прижизненно не воспоследовала очередная реакция простоты, хотя сам философ в поздние годы отошел от профессионально философской тематики, культивируя своеобразный мистически–почвенный круг мыслей, метко определенный одним немецким критиком (Р. Миндер) как "аграрный консерватизм".

Как бы ни было, но брешь была пробита, и "рабочее поле новой жизни" (так Гуссерль называл трансцендентальную феноменологию) вместо ожидаемых плодов строгой научности стало неудержимо произрастать "сорняками" экзистенциализма. Гуссерлю не довелось ознакомиться с последующими сюрпризами экзистенциальной обработки феноменологии, дошедшей до скандальности в азартных рефлексиях Сартра; мы вкратце остановимся на некоторых аспектах этой обработки в контексте интересующей нас симптоматологии. Сартр, изучавший книги Гуссерля в 30‑е гг. и увидевший в них единственно достойный метод философствования, очень скоро переосмыслил феноменологию в духе хайдеггеровской ориентации, значительно расширив ее проблемный круг. Не последнюю роль сыграли при этом и чисто эссеистические способности молодого философа, выдержанные в типично галльской тональности безоглядно блистательного красноречия. Вот в каких ярких образах описывается здесь "интенциональность". "Если (предположим невозможное) вы бы вошли "внутрь" сознания, вас закрутил бы водоворот и выбросил бы на улицу, к подножию, дерева, в кучу пыли, потому что у сознания нет "внутри"; сознание — это не что иное, как "вне сознания", и именно это абсолютное движение во вне себя, этот отказ быть субстанцией и составляет сознание. Представьте себе теперь последовательный ряд таких рывков, которые отрывают нас от нас самих, которые…, выбрасывают нас вовне, в сухую пыль внешнего мира, на ухабистую дорогу, посреди вещей; вообразите, что сами мы заброшены, таким образом, самой нашей природой в безразличный, враждебный и упрямый мир; это открытие Гуссерль выразил знаменитой фразой: "Сознание всегда есть сознание чего–то"… Философия, трансценденции бросает нас на большую дорогу, среди опасностей, под ослепляющим светом. Быть, говорит Хайдеггер, значит быть–в–мире… Гуссерль вернул ужас и очарование самим вещам. Он вернул нам мир художников и пророков: ужасающий, враждебный, опасный, с убежищами любви и милосердия. Он создал реальную основу для новой трактовки страстей, вдохновляемой такой простой и так основательно не понимаемой нашими профессионалами истиной: если мы любим женщину, так это потому, что она способна возбудить любовь. Так мы освобождаемся от Пруста, как и от "внутренней жизни": мы напрасно стали бы искать как Амиель, как ребенок, который целует свое собственное плечо, ласк и неги от своей "внутренней жизни", так как, в конце концов, все находится вовне, все, вплоть до нас самих: вовне, в мире, среди других. Мы найдем себя не в каком–то неведомом укрытии, а на большой дороге, в городе, среди толпы, — вещь среди вещей, человек среди людей" [6]. Мы специально приводим эту живописную выдержку, поскольку в ней раскол явлен, так сказать, in statu nascendi. Характеристика интенциональности, сама по себе, дана здесь с талантливой точностью, но суть не в ней самой, а в особой силе акцентации, незаметно смещающей перспективы. Непонятно, почему природою нашего сознания мы оказываемся "заброшенными" (словечко из Хайдеггера: Geworfenheit) именно в безразличный, враждебный и упрямый мир, на большую дорогу, среди опасностей и т. д.? Сознание действительно направляет нас к самим вещам, и эта "простая истина", открытая Гуссерлем, была в самом деле основательно позабыта многими "профессионалами"; но при чем тут "враждебность", "опасность" и прочие предикаты из лексикона авантюристических романов? Речь ведь идет о философской проблеме, а не об "эйдетическом" прочтении "Графа Монте—Кристо". — Ничуть не бывало, ответит Сартр, философских проблем "в себе и для себя" не существует; они оправданы лишь в той мере, в какой они вписаны в контекст конкретной жизни. — Но конкретная жизнь — это еще чересчур абстрактно. Конкретная жизнь обывателя несоизмерима с конкретной жизнью, скажем, св. Франциска Ассизского или (просим прощения за безвкусицу контраста) Казановы. — Да нет же, последует в ответ, имеется в виду любое непосредственное обнаружение бытия, например, скука, тошнота и т. д. [7] — Как… тошнота?! — Самая обыкновенная. А уж после эйдетической редукции… категориальная. Угодно ли словами цитаты? "Та самая тошнота, на основе которой возникают все конкретные и эмпирические тошноты (от гнилого мяса, только что пролитой крови, экскрементов и т. д.), вызывающие у нас рвоту" [8]. Читатель не посетует на нас, если мы ограничимся, пожалуй, "категорией" одной тошноты и обойдем прочие "категории" непристойного и полупорнографического порядка [9], тем более, что и в этом случае сколько–нибудь обстоятельный анализ (чего!!!) выходит за рамки нашей работы.

Нам остается вернуться к поднятому уже выше вопросу: имманентны ли эти неожиданности возможностям самой феноменологии, и если да, то каким образом и в какой мере? Иными словами, речь идет о факте и мере ответственности самого Гуссерля в столь оригинальных интерпретациях его доктрины. Вопрос нелегок к неоднозначен, и, следовательно, ответы на него, по меньшей мере, требуют осторожности [10]. Разъяснения Гуссерля на этот счет предельно общи: он говорит о "мистике" и "моде", об "экзистенциальной гримасе", о "погрязшем в предрассудках и одержимом разрушительным психозом поколении, которое и слышать ничего не хочет о научной философии", но, при всей скидке на диагностическую точность этой реакции, она все же значима в плане оценки, а не анализа. Экзистенциалисты могли бы отпарировать удар: да, это — предрассудки — и это — психоз, но отнюдь не наши предрассудки и не наш психоз, а эпохальные. Мы признательны феноменологии за раскрепощение адекватных и сущностных потенций нашего сознания. Но мы хотим использовать эти потенции в самой гуще злобы дня, а не в стерильных условиях лабораторий. Наше время — время разрушительных психозов, и философия должна сопутствовать ему, исходить из его забот и напряжений, а не сновидеть наяву в волшебном замке "строгой научности", этом сладостном и неизжитом призраке XIX столетия… Оставляя в стороне правомерность таких возражений (кстати, философия психоза вовсе не оправдывает психоза философии), займемся непосредственной нашей проблемой. Что бросается в глаза прежде всего, так это разительная симметрия между ситуациями возникновения самой феноменологии и ее экзистенциалистского двойника. Надо вспомнить, какую реакцию вызвали начинания Гуссерля в среде университетской философии. Строжайший логик, воспитанный в традициях старого рационализма, он нанес незабываемый удар по этим традициям, инкрустировав в "строгую науку" проблематику современного ему иррационализма. И вот теперь, к концу жизни, аналогичное проделали с ним его ученики, выросшие в традициях его школы. Совпадения в общем и в частностях не лишены некоторой пародийности. В обоих случаях в фокусе внимания оказывается иррационализм: у молодого Гуссерля в бергсоновско–дильтеевском колорите, у молодого Хайдеггера и того пуще (но, по–видимому, и иррационалистическому складу не чужды законы роста и развития). Любопытная деталь: в свое время Наторп обвинил Гуссерля в "мистицизме"; теперь того же слова удостаивается со стороны Гуссерля, Хайдеггер. В итоге: экзистенциализм оказался по отношению к феноменологии в таком же положении, в каком сама феноменология некогда находилась по отношению к традиционной философии, и эта аналогия говорит о многом. Правда, она не полностью однозначна, так как тенденции и цели в обоих случаях были диаметрально противоположными: феноменология восприняла иррационализм с целью его окончательной рационализации на основе расширения и углубления самих рационалистических средств, тогда как экзистенциализм с самого же начала определился в качестве разновидности иррационалистической философии. Но нас интересует в данном контексте не разность результатов, а общность начинаний. Из всего можно было бы заключить, что хайдеггеровско–сартровские "аберрации", коренясь