игался как бы вслепую и ощупью, потому, отчасти, и апеллировал к античности, — такую предельную сферу сознания для поиска и конструирования идеального человека и мира, в коей происходило становление и утверждение антропоцентризма как горизонта перспективного миро-восприятия. В этой сфере сознания идея подобия человека Богу, быть может, воспринималась более серьезно и действенно, чем в период средневековья. Потому человек и оказывался сущим «неопределенного образа», как говорил Пико делла Мирандола, что он был изначально предназначен к тому, чтобы сам себя образовывать. Он просто обязан вовлекаться в такого рода необходимость, и в силу этого обстоятельства он стремится быть таким сущим, в коем и благодаря которому все, включая его самого, обращается в выразительность.
Кстати, греческая означает подлинное образование человека, которое захватывает и обращает, его внутреннюю суть в целом, т. е. «самое душу в целом», «переставляя человека на место, подобающее его существу, и заставляя в нем обживаться» [59], — притча Платона о пещере (Государство, VII) призвана сделать наглядной суть образования. Но ведь то же самое оказывается идеалом неоплатонической академии во Флоренции Лоренцо Медичи, прозванного Великолепным. Стремление ренессансного человека представить себя самым что ни на есть выразительным образом, — разве не об этом свидетельствуют поэтическое слово Данте и Петрарки, риторическое прославление человека начиная с Дж. Маннети, скульптурно-живописное его изображение ренессансными мастерами, проект идеального города Альберта, наглядный образ расчетливо-мудрого правителя Макиавелли и само упование на инженерно-техническую изобретательность Леонардо да Винчи! Ренессансный идеал есть всецело идеал , но ведь это есть также идеал Декарта и Спинозы, идеал гуманизма Просвещения; он в существенной мере составляет опыт формообразований сознания в «Феноменологии духа» Гегеля. Гегелевская феноменология пронизана ярко выраженным образным и метафорическим мышлением. Таков удел человеческого понимания, если оно в своей особенности достигает оригинальности, поскольку метафоричность и образность составляют неустранимое измерение нашего языка и мышления. Потому это так, что человек живет и мыслит в определенных границах времени и пространства. И потому еще, что формирование подлинно человеческого в действующих и мыслящих индивидах определяется не только наличным порядком дел и вещей, но и ориентацией на такого рода идеальные образы и смыслы, которые всегда выходят за пределы конечных и реализуемых в данное время целей и потребностей. Человек как бы изначально призван непрерывно осмысливать и упорядочивать мир таким образом, чтобы осознавать и усваивать для себя подлинно человеческое, чтобы быть способным самого себя в мире всегда человеком чувствовать (М.К.Мамардашвили). Вот почему, коль скоро он подлинно осознает себя в социально-природном окружении, он не может отрешиться от своего идеального образа, сообщающего ему способность к трансцендированию, т. е. способность к непрерывно возобновляемому усилию возвышения себя над эмпирически прилегающим к нему наличным порядком событий и вещей. Такая способность к трансцендированию составляет суть человеческой экзистенции; однако эта суть не должна «захлестывать» и тем самым «помрачать» возможности теоретического и практического разума, поскольку помрачение такого рода имеет своим последствием, причем неизбежным, как раз то, что М.Хайдеггер называет «забвением бытия». Не потому ли Фихте, Шеллинг и Гегель решительно и порой даже яростно выступали против Канта, когда он в своей «Критике чистого разума» ограничивал возможность научно-теоретического познания феноменами, образуемыми априорными формами чувственности и рассудка, составляющими существо человеческой познавательной способности? Ведь Кант оставлял «вещь-в-себе» незыблемой, как бытие само по себе, как бытие всего сущего, но не скрытое от человека, а являемое ему в его определенным образом оформленной, трансцендентальной способности познавания, т. е. являемое ему как трансцендентальному субъекту познания. Быть может, Кант был прав в том, что идеалы «чистого разума» могут иметь лишь регулятивный характер для конечного в своей сути человеческого бытия, его теоретического и практического разума, к тому же последний должен еще ограничиваться моральным категорическим императивом. Но Канту не могли внимать, поскольку речь шла о науке, а наука уже стала магическим словом, не терпящим никаких для себя ограничений, поскольку наука в ее метафизическом предназначении выражала божественную сущность человеческого бытия как такового. Подлинная наука для Гегеля есть Логика с большой буквы, которую «следует понимать как систему чистого разума, как царство чистой мысли. Это царство есть истина, какова она без покровов, в себе и для себя самой. Можно поэтому выразиться так: это содержание есть изображение Бога, каков он в своей вечной сущности до сотворения природы и какого бы то ни было конечного духа»[60].
И еще:
«Чистая наука: предлагает освобождение от противоположности сознания [и его предмета]. Она содержит в себе мысль, поскольку мысль есть также и вещь (Sache) сама по себе, или содержит вещь самое по себе, поскольку вещь есть также и чистая мысль. В качестве науки истина есть чисто развивающееся самосознание и имеет образ самости [что выражается в том], что в себе и для себя сущее есть осознанное (gewusster) понятие, а понятие, как таковое, есть в себе и для себя сущее. Это объективное мышление и есть содержание чистой науки» [61].
Самим Гегелем здесь все подчеркивается. То, что Кант называет идеалами «чистого разума», претендующего на божественную мощь и потому неизбежно впадающего в антиномии, когда он идеалами подменяет предлежащую для познания действительность, именно такие идеалы как регулятивные идеи Гегель превращает в понятия, которые, будучи осознанными, есть «в себе и для себя сущее». Если Кант относит идеалы к практическому разуму, обязанному в претворении своих идеалов следовать моральному категорическому императиву, дабы не разрушать человечность как таковую (в смысле ренессансной и просветительной идеи humanitas), то Гегель оказывается более проницательным в том, что как раз практический разум в своих стремлениях подчинять себе все сущее и строго контролировать все в мире происходящее вынужден поэтому, можно сказать, просто принужден, преобразовывать не только природные, но и социальные обстоятельства, т. е. весь порядок вещей и процессов; именно практический разум отныне призван определять судьбу человека в мире и его назначение во Вселенной, тем самым определяя и всю философско-метафизическую проблематику, не говоря уже о науке как свободном исследовательском предприятии, в отличие от греческой мудрости и средневековой scientia, имеющей смысл «учености» [62].
В антропоцентрическом горизонте сознания философская мысль, сама того не замечая, превращается в метафизику практического разума, для которого знание, по требованию Ф.Бэкона, должно быть прежде всего силой. В политико-экономической реальности, которая сделалась господствующей после Возрождения, человек, ставший для себя самодостаточным, уже лишь в своих собственных потребностях и соответствующих им интересах и замыслах обнаруживает меру для всего сущего. Поскольку стремления и потребности меняются, постольку создаются все новые и новые меры для всего нас окружающего; но при этом мы не задумываемся уже ни над сущностью той или иной меры, которую сами устанавливаем, ни над необходимостью того, что утверждаемая нами мера для всякого сущего, не говоря уже о бытии как таковом, всегда требует обоснования. Вот почему знаменитое положение Протагора о человеке как мере всех вещей оказывается для нас не просто «гениальным», но и «судьбоносным» предвосхищением. В горизонте антропоцентризма, когда доминирующим становится политико-экономическое измерение реальности, мы сами стремимся во что бы то ни стало быть мерой всему сущему, преобразуя тем самым бытийность каких угодно реалий в объективную относительно нас действительность. Теперь неизбежно все представляется так, что вещи, с которыми мы сталкиваемся, собственными нашими влечениями и потребностями якобы раскрываются сами по себе и удерживаются на своих местах в истинных свойствах и качествах. Оказываясь в непрерывно расширяющейся и углубляющейся сфере человеческих притязаний, в сфере прежде всего чувственно-практических требований (К.Маркс), вещи якобы устанавливаются в их внутренней сути, в их бытийной истинности, как будто сущностную природу самих вещей порождают такого рода требования. Отсюда и возведение практики в критерий всякой истины. Это как раз и есть тот онтологический субъективизм, который достигает метафизических высот в новоевропейской философии. Происходит это потому, что претензии и требования практического разума, преобладающего в политико-экономической реальности, определяют, явно или неявно, метафизическую проблематику и новоевропейской науки, и самой философии. Вот почему в Предисловии ко всей «системе науки», а не только к «Феноменологии духа» Гегель говорит: «Деятельность разложения есть сила и работа рассудка, изумительнейшей и величайшей или, лучше сказать, абсолютной мощи» (с. 17).
Возвратимся еще раз к ренессансному сознанию с присущей ему скрытой интенцией возвысить практический разум до миросозидающей функции, чтобы тем самым лучше уяснить себе, что именно имел в виду Гегель, когда он говорил о силе и работе рассудка (в английском языке — understanding) как «изумительнейшей и величайшей», как «абсолютной мощи». Ренессансному сознанию совершенно чуждо стремление к аналитической картине мира, т. е. к строго рассудочному представлению всего сущего в целом, несмотря на свойственные данной эпохе миро-исторические; предчувствия и ожидания, несмотря на все художественно-изобретательские и магико-символические проекты постижения и преображения мира и человека. Это сознание формировалось и осуществляло себя в горизонте недифференцируемого эстетического континуума, в коем оно искало «потаенный» смысл природы самой по себе, отвечающий магическому предназначению человека как центра и средоточия Вселенной. Отталкиваясь от средневекового теоцентризма, оно в своей антропоцентрической направленности перемещало акцент с «Книги Откровения» на «книгу природы», которую необходимо каждому внутренне «прочувствовать». Только на основе такого рода ее «внутреннего прочтения» следует становиться поэтом и оратором, канцлером и зодчим, живописцем и скульптором. В магико-алхимической ориентации, в астрологических исчислениях «подобий» и «соответствий», скрытых «симпатий» и «антипатий», конституирующих структуру универсума в качестве все же недифференцируемого эстетического континуума, сменившего средневековый моральный миропорядок, человек возвеличивался до статуса демиургического посредника между Богом и миром, становясь таким изумительнейшим и величайшим посредником, который способен действительн