Феноменология зла и метафизика свободы — страница 45 из 103

Творчество – не только комбинация неизменных смысловых единиц культуры, но и создание новых на основе индивидуальной трагедии существования. Существует не только и не столько универсальная предзаданность конца. Кенотипический образ эсхатологичен, связан с концом этого – привычного – мира, его разложением или катастрофой. Это новообраз нового мира.

Кенотипические схемы, формулы и образы, ориентированные вперед, к конечным смыслам истории, человеческой жизни, имеются в любой культуре, но их роль и значение нарастают с ходом развития цивилизации, усилились в Новое время и особенно в ХХ столетии. «Типично кенотипичны» семантика «пограничных состояний», смысловое содержание страдания, болезни, безумия, преступления так же, как и сопровождающие их образы. Кенотипично творчество Ф. Ницше, Ф. М. Достоевского, В. В. Розанова – личностное и круто замешанное на личном страдании, если не на болезни. Кенотипична вообще эстетика авангарда с его тягой к дисгармонии, деформации, разложению. Кенотипична молодежная культура с ее отрицанием «папиной» культуры. Кенотипичны революции, разрушающие старую культуру. Революции авангардны, а авангард революционен. Авангардизм обычно – левый по идеологии и политическим пристрастиям. Достаточно вспомнить бурное признание революции модернистами, футуристами и даже символистами – но обо всем этом – позже. А пока – спасибо М. Н. Эпштейну за удачный термин. Кенотип, «кайнос» это ведь почти «кайность», каинова готовность к спонтанному преступлению, убийству традиционного.

Так отделимо ли тогда творчество от самозванства? Если борьба с самозванством сродни поединку с собственной тенью, то не сливаются ли в творчестве тень со своим борцом?

Гений и самозванство

Любая жизнь – драма и трагедия. Трагическое одиночество – удел жизни и смерти любого человека, где бы он ни жил. И чем острее и глубже переживается эта трагедия, тем более открыт человек к творчеству. Поэтому вряд ли состоятельны концепции, увязывающие творческую гениальность с этническими, политическими, а то и географическими факторами. Б. Парамонов, например, связывает гениальность с бескрайними просторами, величием исторической судьбы народа, крайностями политического и духовного радикализма, житейским неблагополучием и неустроенностью, общим дискомфортом быта, нравственной сомнительностьюсамой личности[124]. На этом основании он противопоставляет очевидную для него гениальность С. Есенина, Я. Гашека, В. Маяковского, К. Гамсуна, А. Платонова добропорядочному мастерству и здравомыслию Г. Уэллса, К. Чапека, Е. Замятина, Т. Манна.

Характерная именно в плане самозванства позиция и оценки. С этой точки зрения и возникают философемы «великого народа», «его исторической миссии», «его гениальности» и т. п., хотя за всем этим – лишь оправдание страданий и унижения, исторического опыта выпоротых и ищущих, кого бы еще выпороть, то есть тотального, почти – этнического самозванства. Как же все-таки заманчиво и привлекательно перекрестить порося самозванства в карася творческой гениальности! Причем перекрестить подобно Владимиру, крестившему народ, загоняя его весь в реки и озера. Сколько самозванцев – насильников и узурпаторов, их безропотных жертв становятся творцами – разумеется – великой истории, разве что не гениями.

Неспроста упрек в самозванстве – сильный упрек российскому духовному опыту. Отделение в нем творчества и гениальности от самозванства необычайно затруднено и часто приводит к смещению нравственных оценок и этого опыта и отдельных личностей. Имеет смысл привести несколько примеров.

Запись Г. Адамовича о философе свободы и творчества. «Когда-то за воскресным чайным столом в Кламаре, у Бердяева, рассуждавшего с одним из гостей о том, чего Бог требует от человека, и авторитетно, очевидно, с полным знанием дела растолковывавшего непонятливому посетителю, в чем божественные требования состоят, я вполголоса спросил хозяина:

– Откуда Вы все это знаете?

Бердяев обернулся, усмехнулся и ответил какой-то шуткой: “Вопрос, мол, глупый, ребяческий”. Приблизительно то же самое произошло у меня однажды со Степуном. Допускаю, каюсь, может быть, вопрос в самом деле глупый. Действительно, не было бы некоторых величайших, вдохновеннейших философских систем, если бы невозможность проверки и ответа принята была бы за преграду. Потеряны были бы великие богатства. Но каюсь и в том, что эта невозможность ответа представляется мне все же бесконечно значительной, не менее полной смысла и духовного веса, чем любая метафизическая система»[125].

Готовность к абстрактному яркому концептуальному творчеству до сих пор характерная черта российского ума. Не случайно на Западе, столь ценящем позитивное, конкретное знание и творчество, не встречает поддержки фейерверк интеллекта и фантазии, самоценные у нас: идеи прекрасны и красивы, но каков результат? и где он?

Разумеется, способ философствования Н. А. Бердяева существенно разнится с философствованием Достоевского или Розанова. Но ведь и сам Достоевский далеко не прост в плане соотношения творчества и самозванства. Его классически диалогические романы есть монологические проповеди, адресованные не к равным, а к пастве. Не случайно А. П. Чехов говорил о Достоевском, что тому «недостает скромности», а согласно А. Камю – мечта любого писателя – «-усвоив все, что есть в «Бесах», написать когда-нибудь «Войну и мир» – ценой смирения и мастерства. Л. Шестовым в свое время была точно угадана и раскрыта интимная близость толстовства и ницшеанства. «Смирись, гордый человек!» – вопиял Достоевский, задыхаясь от гордости. По оценке того же Адамовича, Достоевский – «леденящие, сулящие короткое головокружительное блаженство эфирные струны», проскользнувшие в русскую литературу при его содействии, а еще до него – с Лермонтовым.

Демоническое творчество последнего еще ждет своего исследователя – не бытописателя типа Андронникова, а работы нравственного проникновения, только начатой Мережковским и Розановым. По крайней мере поразительны своей глубиной осознания самозванческой души и менталитета лермонтовские тексты о Демоне, о Печорине и др. Печорин – тот же Демон, оба они любящие-хотящие-быть-любимыми, оба ищут обновления и возрождения своим чувствам в коварной игре с доверчивыми душами Тамары и Мери. «А ведь необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге… Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встретится на пути; честолюбие есть не что иное, как жажда власти, первое мое удовольствие – подчинять моей воле все, что меня окружает… что такое счастье? Насыщенная гордость».

Я тот, чей взор надежду губит;

Я тот, кого никто не любит;

Я бич рабов моих земных,

Я царь познанья и свободы,

Я враг небес, я зло природы…

Основной нерв духовных исканий великой русской литературы XIX – начала XX столетий это противостояние богочеловечности смирившегося гордого человека и несмирившегося гордого сверхчеловека, претендующего на человекобожие. Заклинание гордыни, борьба с нечистью демонических нелюдей – вот содержание этих исканий. И к разным полюсам этого противостояния тяготели Лермонтов и Гоголь, а также Пушкин, Достоевский, Толстой, Тургенев и Чехов. Тургенев и Чехов вообще стоят особняком, если не упреком к дрожащим от гордыни заклятиям гордыни. Ведь даже Л. Н. Толстой, объясняя – «в чем его вера», учит, поучает, проповедует, переписывает Священное Писание. Но не все ли равно – как и во что верить – по Толстому ли, по сельскому ли попику, как невеглас-ная старушка, или как Розанов? И почему другим должно быть до этого дело? А. П. Чехов говорил по поводу Толстого: «Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности». Безнаказанность же того же корня, что и невменяемая безответственность – от самозванческого человекобожия.

В высшем плане показательна – как продолжение этого нерва – громадная фигура А. И. Солженицына, эксмарксистского теократа (характерен вообще этот ход: от марксизма к теократии – Солженицын повторил бердяевский, булгаковский путь, путь многих). Ж. Нива сравнивал его с Китоврасом, легенду о котором рассказал сам Солженицын в 29-й главе «Ракового корпуса»: идти по прямой, всегда по прямой, не отступать перед злом, злобой и жестокостью, но перед «мягким словом» смиряться. В целом ряде жизненных эпизодов: трудно отличить Солженицына-Китовраса от самозванца. В личной жизни – начавшейся снова после 50; бунт первой жены – не столько бунт предательства, сколько бунт обиды. В литературном мире – полемика с В. Лакшиным, борьба с О. Карлайл. В общественной жизни – письмо Патриарху Пимену и гарвардская речь – поучения вряд ли оправданные. Во всех этих эпизодах проявляется тирания человека, одержимого своей идеей и безразличного к ее исполнителям, безжалостно отбрасывающего близких при малейшем сомнении в их верности и личной преданности. Его собственные слова: «Следующими шагами мне неизбежно себя открывать: пора говорить все точней и идти все глубже. И неизбежно терять при этом читающую публику, терять современников, в надежде на потомков. И больно, что терять приходится даже среди близких». Кто может судить такого человека? Кроме него – никто!

Неспроста ведь проповедники смирения в реальной жизни сплошь и рядом переступали через рядом живущих – не говоря уже о дуэлях – стремлении переступить через жизнь, готовности и желания убить и тем решить жизненные проблемы сплошь и рядом самими же созданные. А о проповедниках свободы, равенства и справедливости – речь еще впереди.

Поэтому сущность и природа творчества, так же как и гениальности не вовне, а в сердце души. Источник бытия, свободы и торжества един. Столь же един, сколь и вечен. Может быть различной силы социальный запрос на творческую личность. У разного времени различные потребности в творческих личностях. Недаром целые эпохи кажутся серыми от бесцветия человеческих душ, а то вдруг – взрываются фейерверком гениальностей. Гениальные личности существуют всегда. Творчество и гениальность категории внеисторические.