Вся история западноевропейской культуры, прежде всего – искусства, прошла под знаком твердой веры в дьявольский мир и возможность избавления от него с помощью личного усилия. Отказаться от своей воли в этом случае означает дать душу дьяволу. Неспроста проблема свободы воли нигде не продумывалась столь глубоко и столь мучительно. Из этого прозрения выросло неимоверное ощущение изначальной вины и понимания творчества как покаяния: фаустовская ответственность вместо магической покорности. Как писал в «Закате Европы» О. Шпенглер, – «Нет ничего менее солнечного, чем учение Канта. «Каждый – сам себе пастырь» – это убеждение было завоевано в меру содержащихся в нем обязанностей, но не в меру содержащихся в нем прав. Никто не может исповедать самого себя с глубинной уверенностью церковного отпущения. Поэтому вечно грызущая потребность все же рассудить душу и разрешить ее от прошедшего пересоздала все высшие формы коммуникации и превратила в протестантских странах музыку, живопись, поэзию, письмо, философскую книгу из средства изображения как такового в средство самообвинения, покаяния и бесконечной исповеди»[153].
Философия творчества, как научного, так и художественного, во все времена находила в творчестве демоническое начало. Попытки ограничить творчество сопровождают человечество на протяжении всей его истории. Великие исторические религии – во многом учения и практики обуздания самозванства. В свободных обществах они выполняют две функции. Во-первых, – заслона от демонизма самозванства путем переосмысления его значения, находя для этого символические формы (жертвоприношение в легенде об Аврааме и Исааке, жертве Иисуса на кресте, обряд вкушения хлеба и вина как плоти и крови Христовых). Во-вторых, – пророчества как традиции, предсказываемой связи с прошлым (например, как воздаяния).
Эрозия и распад религиозного сознания в середине XIX века привел к смещению от сакрального к светскому, к непосредственному контакту культуры с демоническим. Художник оказался в ситуации едва выносимого напряжения между двумя полюсами: чрезвычайной ответственности (художник как пророк) – с одной стороны, и полной безответственности неподсудного морали свободного искусства – с другой. Наиболее полно противоречие этого напряжения выразилось в культуре модернизма и особенно – постмодернизма, благоволящих демонизму, исследующим его, рассматривающим его как первопричину творчества. И ныне культура вынуждена принимать ограничивающие нормы. Будут ли они религиозными – покажет время.
«Стоило культуре взять на себя рассмотрение демонического, – замечает Д. Белл, – как возникают потребности в “эстетической автономии”, утверждение идеи о том, что опыт, внутренний и внешний являются высшей ценностью… Все должно быть исследовано, все должно быть разрешено (по крайней мере, в сфере воображения), включая похоть, убийства и другие темы, доминирующие в модернистском сюрреализме»[154].
Еще в начале XX века безоговорочно принимался тезис об отсутствии запретов перед наукой и искусством. Однако развитие событий нашего столетия веско поставило вопрос о необходимости ограничений научного торжества (генная инженерия, психотропные средства, эвтаназия, новая постановка проблемы абортов и т. д.). Похоже, что XX век обнаружил необходимость гарантий и защиты от самозванства также и в искусстве. Заигрывания авангардизма со смертью оборачиваются практическим отрицанием жизни, а то и смертобожием. И не так уж экстравагантен Б. Гройс, прослеживающий прямую связь между авангардизмом «Серебряного века» российской культуры и первых послереволюционных лет с «проектом Сталина». Идея полного переустройства общества, человека, природы в целом и в отдельности – очень «художественна» и очень «творческая». Самозванное тотальное переустройство оправдывает любое насилие, которое стало в Советской России нормой: присвоение результатов чужого труда, репрессии, обесценивание жизни – своей и чужой.
Неспроста В. Шаламов, исходя из посылки о смерти художественной литературы, о тождестве жизни и искусства, обвинил всю гуманистическую традицию в искусстве в великой крови XX века.
Распад мифа в искусстве и жизни породил двоякий процесс. С одной стороны – нарастающее одиночество и лишенность корней. С другой – поиски «архэ», с которым можно было бы слиться до неразличимости, спрятаться. В литературном творчестве В. С. Маканина и в жизни И. С. Глазунова эти тенденции хорошо видны. И эти тенденции в культуре, нарастая, в настоящее время дошли практически до явного противостояния.
Так что же остается – либо эстрадный эксгибиционизм, либо заклинание всех и вся утратой корней? И то и то – путь самозванства. Жизнь есть творчество, а творчество есть жизнь. Творчество может питаться только от само-бытия, самобытности. Но и выживают только творящие. Чтобы понять это, стоит пережить трагедию одиночества. Трагический опыт ГУЛАГа и принесенное им творчество А. Солженицына, В. Шаламова, Е. Гинзбург и других содрали с литературы флер художественности и сделанности. Трагедия бытия нуждается не в «образности» и «мастерстве», а в способности лично самому найти корни бытия, выжить. В способности выразить само бытие и есть мастерство.
Дело не в прилагательных, эпитетах и канонах стилистики. Человеку открылась истина его собственной случайности, необязательности, бессмысленности его существования, невозможность заслужить счастье, неожиданность и незаслуженность жизни и счастья, неоднозначность смысла и личная ответственность за все это – простые истины бытия. Мир готовых героев и злодеев на все случаи жизни рухнул безвозвратно. Остается либо играть с этими обломками в игры «восьмидерастов» (как окрестил М. Золотоносов авангардистов 1980-х годов), либо идти дальше – от творчества культуры, культуре творчества, от жизни в искусстве к искусству жизни. Может быть, и неприметно другим – к деланию собственного бытия. Как говорил В. Б. Шкловский – «не историю надо делать, а биографии, из которых в конечном итоге и складывается история».
Творчество – это и новые языки. Но новые языки хороши для описания новой реальности: на языке целых положительных чисел ничего нельзя сказать о половинках и дольках яблок. О какой же новой реальности могут говорить новые языки науки и искусства? Или они в духе куновской смены парадигм дают просто новое видение старой вековечной реальности? Целое мира рухнуло. Рушится целое человека. Ему остается роль странника – отнюдь не эклектика и калейдоскоп постмодернизма. Потому как с потрясающей силой встает вопрос – а кто странник – что и где есть человек, что и где есть я?
По словам В. Пьецуха, «многого можно достичь, если просто-напросто объяснить людям, что гадить ближнему – занятие трудоемкое и частенько себе дороже, а не гадить выгодно, весело и легко». Как могу и я стараюсь показать, что самозванство – «гадить» и «себе дороже». Но кто ближние – родственники? дети? соплеменники? коллеги? братья по разуму? жители Земли? все живое? космос? И кто – я – гадящий или нет? И что значит гадить – где добро и где зло и кто их различит?
В большом спросе личность. Не гениальная, а столь дефицитное самосостояние и самобытие, терпеливо-достойное. И ее поступки – неизбежно творчество. И творчество – поступки. Как писал В. Шаламов о новой ангажированности нового искусства: «… Само событие, бой, а не его описание. То есть документ, прямое участие автора в событиях жизни. Проза, переживаемая как документ. Эффект присутствия, подлинность только в документе. Письма – выше надуманной прозы»[155]. Так с болью и с кровью возвращается и утверждается упоминавшаяся традиция – оборвавшая Пушкина, заведшая в тупик – Толстого, полнозвучно заявленная Розановым, и вывалившаяся в наши дни глыбой Солженицына.
Самотворение самого себя, собственной осмысленной для себя жизнью на пользу или уж хотя бы – не во вред – другим. Этакий живой автопортрет – не в духе «учительского стояния» – «Пророк» А. С. Пушкина, автопортреты С. Дали – исповедательность для других, позиция гуру или рабби. А в плане исповедательного видения самого себя, поиска пути к миру – людям и космосу.
Единство личностного бытия предстает единством сюжета трагедии, а сама личность – творцом, лепящим и чеканящим свою собственную жизнь, вплетаясь в ткань бытия. Кенотипичность творчества как творения новообразов бытия смыкается с кенозисом иночества – иномирности, святости. Честный не совершает честных поступков, а честен, творец не заметен, святой сакрален, сокрыт.
Быть знаменитым не красиво.
Не это подымает ввысь.
Не надо заводить архива,
Над рукописями трястись.
Цель творчества – самоотдача,
А не шумиха, не успех.
Позорно, ничего не знача,
Быть притчей на устах у всех.
Но надо жить без самозванства,
Так жить, чтобы в конце концов
Привлечь к себе любовь пространства,
Услышать будущего зов.
И надо оставлять пробелы
В судьбе, а не среди бумаг,
Места и главы жизни целой
Отчеркивая на полях.
И окунаться в неизвестность,
И прятать в ней свои шаги,
Как прячется в тумане местность,
Когда в ней не видать ни зги.
Другие по живому следу
Пройдут твой путь за пядью пядь,
Но пораженья от победы
Ты сам не должен отличать.
И должен ни единой долькой
Не отступаться от лица,
И быть живым, живым и только,
Живым и только – до конца.
– Творчество – сердцевина свободы и ее отношения к бытию, поэтому вопрос о природе и качестве творчества – ключ к пониманию самозванства и возможности его обкладывания прокладками нравственности;