Сталинская форсированная индустриализация на основе закрепощения крестьянства, массовых репрессий, принудительного труда, государственного гнета, использования инерции революционного воодушевления и иллюзий – был путь быстрой, но и поверхностной, однобокой трансформации уклада жизни. «Она не только не означала создания социально-психологических, политических, инфраструктурных и, наконец, утонченно-культурных заделов для перманентной модернизации в будущем – напротив, сталинизм словно бы выкорчевывал саму возможность таких заделов»[229].
По точному замечанию Л. Я. Гинзбург, «человека касается то, относительно чего его среда создает установку внимания»[230]. Если борьба с голодом, в которой участвовали Толстой и Чехов была даже модным занятием для скучающих дам, то это было лишь свидетельством определенной энергии общественного опыта, имеющего возможность влиять на ход вещей. Голод 1933 года «пропущен» обществом, так как люди ни за что не отвечали и ничем никому не могли помочь. Это не вошло в поле их ответственности и не могло быть им вменено – впрочем как и вся их жизнь. Поэтому люди были равнодушны и не занимались тем, что их не касалось и за что с них непосредственно не спрашивали. То же относится и к коллективизации, репрессиям, процессам. В силу этих механизмов люди могли шумно протестовать против войны в Испании или Вьетнаме, но не замечать ГУЛАГа или войну в Афганистане. Постепенно люди становились «имманентными» личностями, находящими ценности и оправдание бытия в себе самих, готовых принять лагерную мудрость «сегодня умри ты, а я – завтра».
Не умереть ради идеи, а убить ради идеи – подобная идеология разрушительна для нравственности общества и личности. Тоталитарно-государственная ответственность «сверху вниз» по вертикали привела к обрушиванию горизонтальных связей между людьми. Это общество без репутации, чести и достоинства личности. Человек – и манкурт, и архаровец из известных произведений Ч. Айтматова и В. Астафьева: иждивенец и перекати-поле, беспамятный маргинал, завистник и агрессивный потребитель одновременно.
Полное самовластье на всех уровнях от вождя-хозяина до местных «хозяйчиков» подкреплялось одновременным героизмом и энтузиазмом, «агрессивной послушностью». Показательно, что их проявления идут по угасающей от движения стахановцев к целине и «бригадам коммунистического труда». Вырождение энтузиазма сопровождалось и ослаблением самозванства «в центре». Но лишь усилило его на местах. Ослабление централизованного контроля лишь способствовало развертыванию коррупции и организованной преступности.
«Пока действовала параллельная властвующей иерархии система централизованного устрашения, возможности произвола были сконцентрированы в основном на верхних этажах бюрократической пирамиды, а условия для круговой поруки локального и ведомственного порядка оставались ограниченными; когда же эта система рухнула – при сохранении основных устоев командно-бюрократической системы, локальные клики, кланы, мафиеподобные организации получили простор для своего распространения»[231]. В коридорах власти на самых разных ее уровнях начинает ощущаться смрад организованной преступности.
Заигрывавшиеся ранее в Данко и Тимура все более перерождались во множество мафиозных бармалеев тотального аппаратного кормления.
Как писала мудрая Н. Я. Мандельштам, «…но всякая идея имеет начало, кульминацию и спад. Когда начинается спад, остается инерция: юноши, которые боятся перемен, опустошенные люди, жаждущие покоя, кучки стариков, напуганных делом рук своих, и мельчайшие исполнители, которые механически повторяют внушенные им в молодости слова». Речь идет об эпохе настолько близкой и настоящей, что она не ощущается до конца пережитым вчерашним. Так бывает иногда поутру, что звучат в тебе вчерашние споры, голоса. Душой и умом ты еще там, с ними. Но наступившее и разбудившее тебя утро есть начало уже наступившего – другого – дня. Такое неизжитое еще недавнее вчера, вчерашнее сегодня, не всегда дается для целостного осмысления, разбивается на сюжеты, «картинки», лица, ситуации. Поэтому вновь полезно прибегнуть к посредническому осмыслению художественной литературы.
Исключительного внимания в этом плане заслуживает творчество В. С. Маканина. Отнюдь не только потому, что кем-то из критиков Маканин был назван «чемпионом критических разборов 80-х годов» – критики действительно с завидным постоянством вновь и вновь, вопреки нежеланию редакций (значит, не по «заказу», а по зову ума и сердца), обращались и обращаются к его непритягательным, на первый взгляд, произведениям. И не только потому, что это «модельный», как его иногда называют, писатель – в том смысле, что он любит строить мысленные модели и эксперименты, образные «конструкты», заостряющие осмысление на существенном, позволяющие «поиграть» с этим существенным. Как это делается с крысиным лабиринтом в «Предтече»; с «любящими», сначала ощипывающими «любимого», а потом втыкающими в него «от щедрот душевных» («Голоса»); с Богом, пытающимся на всех натянуть заведомо короткое одеяло («Ключарев и Алимушкин»), и т. д. Разумеется, все это облегчает и осмысление, и использование маканинских «моделей» в качестве примеров. Но главное не в этом. Маканин не придумывает свои «конструкты», а обнаруживает их в жизни. Фактически это архетипические мифологемы общественного и личностного сознания, живущие в его коллективном бессознательном – то ли под-, то ли сверх-сознании. Внимание к Маканину обусловлено чем-то глубинным, нашедшим свое выражение и в языке, на котором не то что говорят – думают современники, и в стилистике, и в типологии проявлений нового советского (именно – советского) сознания 60–80-х годов, типологии, которая по представительности и открываемой новизне не уступает чеховской: среди маканинских персонажей – интеллигенты, технари и гуманитарии, работяги, служащие, зеки, бомжи… Маканин не только удивительно полно представил и выразил феноменологию этого сознания, в его рассказах и повестях идет напряженный, хотя и неявно заданный диалог авторского сознания (не идентифицируемого как явно маканинское) и сознания персонажей. Это многоголосие составляет удивительный портрет эпохи, отчаянно пытающейся понять самою себя, свои истоки и корни, цели и перспективы, а главное – настоящее.
Сам Маканин долго отказывался от комментариев своих ранних произведений и вообще любых форм проявления своей собственной позиции помимо публикаций. Известно лишь одно его интервью, данное в свое время ленинградскому видеоканалу «Пятое колесо», дававшееся не для публики и вышедшее в эфир вопреки воле писателя. Пожалуй, только в повести «Отставший» Маканиным дается самооценка и идентификация своей позиции как позиции «отставшего»: от «Нового мира» А. Т. Твардовского, от хрущевской «оттепели», от литературного процесса (до самого последнего времени Маканин не печатался в периодике, а хоронил, по его словам, свои рассказы в братских могилах малотиражных сборников). Это позиция отставшего и одновременно – верного хранителя этих традиций. В упомянутом телеинтервью писатель отнес себя к «озимому поколению» – высеянному, но неуспевшему взойти и покрытому, придавленному снегами застоя, под которыми оно и прорастало.
Это сознание эпохи полностью развернувшегося вируса духовного СПИДа сталинизма, действия его различных «штаммов»: административно-командного, газетно-энтузиазмического, военно-казарменного, алкогольного, безхозяйственно-теневого и т. д. Это время торжества и застойной перезрелости мифократии и рационалистически-утопического бюрократизма. Вирус настолько развернулся, что успел уже практически уничтожить среду собственного обитания: экономическую, духовную, политическую – начал зависать в созданной им же самим пустоте. И одновременно это эпоха не только стагнации и разложения, но и ростков альтернативного духовного поиска, прорастающих и вызревающих до лучших времен.
Основная часть населения только-только обжилась в отдельных квартирах, в которые люди переехали из бараков и коммуналок с их коверкающим душу бытом. Нравственность этого сознания Маканин определяет как барачную этику в отдельных квартирах. Главное отличие этого сознания, в отличие, например, от сознания «победителей» – в сознании собственной несостоятельности, ан-тичеловечности и бесперспективности. Оно рефлексивно, направлено не энтузиазмически вовне, а на самое себя, озабочено собой, собою мается. Главная маята связана с осознанием своей неукорененности, сорванности, отсутствия корней и зависания в пустоте. Эта сорванность может пробиваться в подсознание, заставляя искать, нащупывать глубинные связи и истоки («Голоса», «Утрата»), может гнать человека с места на место, загоняя в одинокую смерть на краю света («Человек убегающий»).
Неукорененное, сорванное сознание маргиналов второго, а то и третьего поколения, сбивает людей в «рой», закрепляя в кругах компаний-стай, в которых четко различаются «свои» и «чужие» («Старый поселок», «Место под солнцем»). Фактически это аналог и продолжение барачно-лагерных стаеобразных общностей. Для человека до отчаяния важным становится быть своим в какой-то стае, стать «чьим-то», потому что сам по себе он – ничто. Только принадлежность к чему-то (клану, стае, партии, клике…) дает «ум», «честь» и «совесть», одновременно освобождая от ответственности. Невменяемость, воля к неволе и самозванство приобретают одновременно бытовой и метафизический характер. Самозванство проело бытие до обеденного быта, став духовной атмосферой общества и формой его бытия – всех и каждого.
Чутко уловлено Маканиным восторженное преклонение интеллигенции не просто перед «народом», а перед «прошедшим лагерь», вплоть до самоотдачи на поругание уголовнику-рецидивисту, которому приписываются «высокие страдания» («Отставший»). Интеллигентные люди, несмотря на комплекс вины и их стремление слиться с «роем», разобщены и изолированы, не нужны не только обществу, но и друг другу. Суетливая активность одних сочетается с не менее судорожным недеянием других. И над всем царит, все пронизывает идея справедливости как равенстве. В условиях, когда на всех заведомо не хватит счастья и благ («Ключарев и Алимушкин»), жилья («Пора обменов»), любви («Отдушина»). Даже в творчестве действует своеобразный «закон Ломоносова»: чем больше «прибавляется» в профессиональном творчестве, тем больше «убавляется» в народной среде, его питающей («Там, где небо сходилось с холмами»).