армиями. Клятвы, брань и божба не были слышны в гугенотском лагере; азартные игры прекратились; публичные женщины, следовавшие целыми толпами за католическом воинством, были изгнаны из среды протестантского. Вместо песен пелись псалмы, а утром и вечером, в определенное время читались молитвы[404]. Не меньшее влияние оказывали они и в частной жизни, не меньшею властью пользовались и у мирных горожан и дворян. Им поставлено было в обязанность хождение по домам верующих, наблюдение за паствою, поучение ее[405]. Это служило важным подспорьем для укрепления влияния и власти пасторов, но им не исчерпывались все те средства, которые могли усилить их власть. Не менее, если даже не более сильным средством оказывалась общественная проповедь, во время которой они успевали наэлектризовывать своих слушателей и заставляли их решаться на всякие подвиги, даже на избиение «папистов». Одна обстановка проповеди, простая, но в высшей степени торжественная и возбуждающая, производила сильное действие на умы и без того уже возбужденные. Где-нибудь в большой комнате, в сарае, а чаще всего на открытом воздухе и ночью, собиралась толпа верующих. Посредине толпы, возвышаясь над нею и стоя часто на полуразрушенной стене замка или дома, помещался пастор. Богослужение начиналось пением псалмов, большею частию в переложении Маро. Выбирались они соответственно событиям дня, чаще всего с содержанием, вызывающим сильное религиозное настроение. Затем начиналась проповедь пастора, составлявшая важнейшую часть службы. То не была речь, выработанная по всем правилам схоластического искусства, или пересыпанная фразами на латинском языке, что господствовало в проповедях современных католических священников. Синоды запрещали всякую вычурность в проповедях[406], а пасторы привыкли безусловно повиноваться повелениям церкви. Высоконравственное поведение пастора, его жизнь, исполненная лишений, резко противоречили разврату, роскоши и лени большинства католических священников, а уже это одно подкрепляло силу и убедительность его речей. А предметом этих речей большею частью служили католики, разврат католического духовенства, пап и его незаконные поборы, идолопоклонство, суеверие безбожия, которое одолело, по мнению пасторов, и короля, и двор. В горячей, возбуждающей речи, пересыпанной библейскими выражениями и сравнениями, составленной на основании примеров, взятых из Библии, католиков уподобляли то Амалекитянам, то Филистимлянам, а гугенотов — Израилю, избранному Богом народу. Против мессы, идолопоклонства и «суеверия» папизма гремели они самым сильным образом и убеждали уничтожить их, стереть с лица земли. Проповедь, сказанная с всею энергиею вдохновения и энтузиазма, возбуждала массы и часто под предводительством своего проповедника врывались они в город или монастырь. Церквам и монастырям не было тогда пощады. Иконы, кресты мощи, — все это срывали, складывали в кучу и торжественно сожигали гугеноты, вполне убежденные, что творят это во славу Божию.
Зато пасторы пользовались любовью народа, который защищал их, вырывал из рук власти, наказывал всякое неповиновение или неуважение, оказанное учителям и проповедникам истины[407]. Дело пасторов стало делом народным. К пастору обращались гугеноты за советом, от него слышали энергическую защиту своих прав, с ним терпели преследования и гонения за веру.
Такое влияние, почти безграничное, дававшее им возможность вмешиваться во все пела, давать повсюду тон и направление ходу дел, естественно делали из духовенства наиболее могущественный элемент в партии, а следовательно, вполне определяли и самый характер той деятельности, какую обнаружила кальвинистская партия. Действительно, как ни была сильна знать, как ни велика услуга, оказанная ею делу реформы, она была не в силах взять на себя ведение дела, действовать на собственный страх. Она была еще слишком мало подготовлена к начатию серьезной борьбы с властью, и, хотя неудовольствие и охватывало все сильнее и сильнее ее членов, однако она не осмеливалась объявить себя независимою от власти, нарушить то уважение к священной особе короля, в котором она была издавна воспитываема. В массе брошюр[408], которые гугеноты стали выпускать в свет с 1559 г., в манифестах[409], которые адресовали к гугенотской партии ее вожди, вполне отражались и неопределенность и невыясненность цели, и те колебания, которые на каждом шагу заявляли деятели оппозиции. Правда, положение дел было понято ими вполне, и они ясно сознавали в чем зло, видели его вредные последствия и стремились избавиться от них, но они не решались еще указать на коренную причину того, что они считали злом, нарушением своих прав и привилегий. Они нападали на существовавшие злоупотребления, но обвиняли в них лишь исключительно своих министров. «Наша цель, — так писали они в «Advertissement au peuple de France»[410], наша цель заключается в том, чтобы убедить вас сохранить неизменно повиновение нашему доброму королю и дать понять, в чем состоят предприятия и цели Гизов, направленные против королевского дома». Другие шли еще дальше — и взывали к оружию: «Французская нация! Наступил тот час, в который необходимо обнаружить всю силу своей привязанности и верности (loyauté) к особе короля. Махинации Гизов открыты, их заговор стал ясен. А им известны наши верноподданнические чувства, они знают, что мы будем защищать французскую корону и постараемся удержать ее в руках нашего доброго короля и господина (maître)»[411]. В то же время они указывали на тот факт, что не в одной религии заключается причина смут, что она одна не заставила бы их взяться за оружие, если бы не существовало причин социальных и политических[412], если бы не скупость и жадность Гизов, их грабежи и открытое нарушение прав народных, что все взятое в совокупности довело его до страшного разорения[413], и как бы в дополнение к этому признавали вполне законным восстание с оружием в руках[414]. А между тем считали вполне справедливым и бесспорным принцип, что восстание против короля не может быть оправдано никакими законами, ни божескими, ни человеческими[415], и объявляли, что обязанность начальников — содержать народ в повиновении[416].
Эта нерешительность, эта боязнь, доходившие до заявления в самых сильных выражениях глубочайшей преданности королю не оставались лишь уделом памфлетистов, теорий, — напротив, дело вполне соответствовало слову. Уже в 1560 г. знать решилась восстать с целью уничтожения и искоренения злоупотребления. Она собралась в Нанте и порешила двинуться на Блуа, тогдашнюю резиденцию короля и двора, чтобы освободить короля из плена. Но и здесь уже обнаружилось, как мало было решимости, мало личной храбрости в среде многих из деятелей оппозиции. Лишь после долгих совещаний решено было вооружиться, так как некоторые думали устроить простую манифестацию — безоружною толпою отправиться к королю и подать ему прошение[417]. Но и этого мало. Как слабо было развито сознание необходимости единства действий, как велика была неуверенность в своих силах, видно из того факта, кто был главным деятелем восстания, а также из того факта, что важнейший член партии, наиболее влиятельное лицо в ней, Колиньи, присутствовал в замке Амбуаз во время нападения на него его единоверцев, видели смерть Реноди и казнь, и бессовестное нарушение слова по отношению к Кастельно, и что принц Конде, считаемый тайным вождем (chef muet), даже сражался в рядах католиков против своих же подчиненных[418].
Несомненно, страшная жестокость казней, совершенных над заговорщиками, не осталась без сильного впечатления. Историк Д’Обинье рассказывает, как отец его воскликнул среди громадной толпы народа: «Палачи, они обезглавили Францию!» — и заставил его, еще мальчика, дать в виду трупов казненных вождей восстания клятву, что он отмстит за этих славных вождей[419]. Но следы этого впечатления не обнаружились в полной мере немедленно же после казней. Давление сверху не вызывало среди знати особенно энергических усилий выказать решительное сопротивление. Она не выработала никаких политических учреждений, которые дали бы ей возможность сосредоточить и организовать свои силы, и даже в отношении финансов была, как мы видели, в полной зависимости от пасторов. Действительно, колебания знати были так сильны, неуверенность в своем могуществе так укоренена даже в лучших умах, что три года спустя после Амбуазского заговора, пред началом первой религиозной войны, она оказалась вполне почти неприготовленною к войне. Лану положительно утверждает, что у гугенотской знати не было в то время никакого плана. «Большинство дворян, — говорит он, — узнавши об убийстве в Васси, решилось явиться в Париж, частью из-за страха, а частью по доброй воле»[420]. Их известили об опасности в то время, когда они были более всего уверены в том, что настала полная тишина и спокойствие в государстве[421]. Да даже и после того, когда война сделалась неизбежна, в среде дворян все еще не существовало полного единодушия. Колиньи, например, напрямик отказался участвовать в войне, которую считал гибельною для Франции. Только мольбы и слезы его жены, по словам современников, заставили его взяться за оружие