Правда, это еще не значит, что он готов коротать свои дни в садике, романтическая тоска по Несбывшемуся еще гонит его в новые и новые эскапады, но Тартарен способен уже поверить в самое неромантическое, а самое низменно-стандартное: и что не было никогда его любимого Вильгельма Телля, и что «никакой Швейцарии на самом деле и нет!», а есть — «просто обширный курзал, открытый с июня по сентябрь, куда люди отовсюду съезжаются развлекаться». И пусть на самом деле это не так или не совсем так, — важно, что Тартарен готов к любому прозаическому обману, столь непохожему на его собственный — романтический.
Приключения становятся отраслью индустрии, у Тартарена отнимают самое дорогое — возможность фантазировать самому, переживать самому, обольщаться самому, — все это делают за него другие, ежедневно, стандартно и неуютно. И он пытается бунтовать, фантазировать по-прежнему, ибо если у него уже отняли экзотические страны и южные моря, то остается хотя бы прошлое.
Но оно оказывается еще страшнее и абсурднее настоящего. Уж, кажется, что может быть спокойнее — 1833 год? Ни тебе революций — одна только что закончилась, до другой — полтора десятка лет, — ни войн. «Доброе, старое время» в самом разгаре. Но едва Фернандель заглядывает в него…
Минуло пятнадцать лет с того дня, когда Онорен впервые отправился в прошлое. Сейчас ему уже не нужен сюжетный повод, чтобы оказаться во временах иных, и Клоду Отан-Лара, поставившему в пятьдесят первом году «Красную гостиницу», но пришлось тратить силы на объяснения. Напротив, ему было важно убедить зрителя, что его жестокая и пародийная история отнюдь не комедия, что это — история в сюжетном и временном смысле, что прошлое столь же нелепо и ужасно, как настоящее.
Отан-Лара подчеркивает это. Поет Монтан, и в голосе его непривычно издевательские интонации: «Никто никогда не узнает, сколько трупов в этом снежном краю…» На экране — Альпы, та самая Швейцария, которой «и нет вовсе» — туман, голые кусты, сумерки. Валит снег, заметая следы. Поет балладу Монтан: «Трепещите, услышав о коварстве этого дома, о кровавых убийцах, о Мари и о Пьере Мартен». И уже бредет по сугробам, торопясь к камельку, очередная жертва — бродячий шарманщик с простуженной мартышкой. Стук в дверь, щелканье запоров, крик, улепетывает по крышам осиротевшая мартышка, и во двор выбегают обитатели «красной» гостиницы: кривоногий и сутулый Мартен, уже успевший напялить на себя тулупчик убитого, целится в обезьянку громадный и добродушный негр, постно поджимает губы Мари. Они торопятся— надо подстрелить обезьянку, надо сжечь вещички, надо спрятать труп, надо поделить добычу. Неровен час — пожалуют новые клиенты, их следует встретить по первому разряду.
Клиенты не заставляют себя ждать: мчится, подхлестывая лошадей, кучер дилижанса, полного чистых и нечистых — щеголей и потаскух, мещан и влюбленных, скупцов и трусов, — ноев ковчег на колесах, несущийся к гибели.
Впрочем, люди эти сами по себе не важны, — быть может, Отан-Лара набрал свою Францию в миниатюре, чтобы вдоволь посмеяться над ней, — во всяком случае, он начисто забывает об этом. Главное в картине — обитатели гостиницы и Фернандель; деловитый, «нормальный» мир упорядоченного ужаса, и — простодушный провансалец. Кстати, вот и он — озябший, голодный монашек с посохом и фонарем в руках, клянущий господа своего, забывшего о теплой постели, о стаканчике горячего вина, о бараньей ноге для своего слуги. Он очень фамильярен со своим богом, этот монах, он может послать его ко всем чертям, провалившись сквозь подгнившие доски моста, и тут же, не отходя от пропасти, может вознести хвалу ему, рассказывая молчаливому послушнику о радостях истинной веры.
Отан-Лара не случайно облачил актера в рясу — в те далекие времена одеяние это было своеобразным пропуском и в вертеп греха и в прибежище добродетели, оно ставило своего хозяина в центр любых событий, сводило все фабульные линии к его персоне, а что еще нужно было Фернанделю? Главное, чтобы сюжет не мешал ему лицедействовать, а если картина предоставляет эту возможность, то пусть режиссер делает, что ему взбредет в голову: будет серьезен или ироничен, глубокомыслен или озабочен.
Ибо даже сейчас, когда позади молодость, когда дурашливый энтузиазм Изидора сменяется унылым весельем Казимира, в глубине души Фернандель остается прежним фарсёром: увеселяет других и забавляется сам, пародирует ситуации, в которые попадает, и сам верит в эти пародии, а потому веселится еще пуще и опять забавляет других. И все это — до тех пор, пока перипетии вдруг не ринутся к финалу, и Фернандель забьется в растерянности перед очередной загадкой жизни, перед жизнью, перед самим собой.
«Красная гостиница» была именно такой картиной. Разумеется, Отан-Лара меньше всего думал о Тартарене. Его изысканный, желчный и грустный фильм был о другом, недаром критика то и дело поминала Вольтера. И в самом деле, наивный, чистосердечный и одновременно прожорливый, хитрый, очень земной святой отец в замусоленной рясе оказывается единственным праведником. Да что праведником — орудием провидения. «Поглядите, — словно бы обращается Отан-Лара к зрителям, — вот как выглядит орудие божьей справедливости в земной юдоли. Вот механизм преступления и наказания». Это — цитата из книги Лепроона «Пятьдесят лет французского кино», не слишком благосклонной к Фернанделю.
Но Фернанделя и не интересовала вся эта история. Его герой решал свои тартареновские проблемы в кровавой ситуации, а то, что эти проблемы совпадали с задачами режиссера, просто сделало роль монаха одной из лучших его работ.
Впрочем, вернемся к картине. Обитатели гостиницы радушно встретят многочисленных постояльцев, а среди них свою дочь — Матильду, указавшую пассажирам дилижанса путь в гостеприимный отчий дом и немедленно приступившую к исполнению привычных дочерних обязанностей — надо перепрятать окоченевший труп шарманщика. И здесь появится Фернандель, и в рассуждении, чего бы перекусить на даровщинку, будет путаться под ногами и мешать честной компании. Не зная, в чем дело, станет давать советы, а когда труп, обвалянный снегом, как сухарями, превратят в снежную бабу, обойдет его утиной походкой, стянет у негра с головы шляпу и нахлобучит на невидимый череп шарманщика.
Он счастлив, что будет ужин и постель, и затейливый застольный разговор, и все будут глядеть ему в рот. И он прислушивается к суете на кухне, где Мартен уже готовит снотворное, которое скоро польется в глотки постояльцев. И походя, на зависть разохотившемуся Мартену, оберет сотрапезников во славу святого Франциска — на раку, покрытую рубинами и золотом, продемонстрировав дорогостоящую модель будущего собора. А Мартен, возбужденно вздрагивая, будет считать сыплющиеся деньги — «он меня разорит!» — пожалуется он Мари, запретившей ему убивать монаха, чтобы не разгневать господа. А монашек нанесет ему последний удар: потребует милостыни и у него. Фернандель чувствует себя безраздельным хозяином ситуации, и, когда негр оторвет его от налитого супа, понимающе ухмыльнется, предчувствуя амуры с хозяйкой. Тем более что встретит она его в постели.
«Я хочу исповедаться, отец мой». Она не исповедовалась уже лет двадцать, с тех пор как поселилась здесь. Она рассказывает все по порядку — о том первом, который лежит под каштаном; о втором, из Парижа, — «он не так мучился, муж набил себе руку»… «Это очень неприятно, что они умерли», — замечает монах, постукивая пальцами по колену. Столько слышал он исповедей в своей жизни, что наловчился не слышать слов, воспринимать лишь журчание речи. И вдруг, это всегда случается неожиданно, мысль пробивается сквозь слова, лишает Фернанделя речи, парализует… Мари называет цифру: «Шарманщик был сто вторым. Кстати, вы могли его видеть», — она показывает в окно, на снежную бабу в криво посаженной шляп. «Иначе его могли бы съесть свиньи». Мари приглашает монаха разделить ее сомнения: ей кажется, что муж излишне жесток — он убивает молотком, а она думает, что яд — гуманнее.
Это будничность, ненарочитость убийства потрясает монаха более всего. Уж, кажется, ему, орудию господа, не привыкать к жестокостям, плутовству, обманам, но все это прикрыто тонким или толстым идеологическим флером, а здесь с убийства содрана последняя оболочка — оно стало хлебом насущным, бытом. Отан-Лара не скупится на детали, он усиливает интонацию ежедневности преступления, которое спокойно и натурально соседствует с детским добродушием негра, с первой любовной игрой между Матильдой и юным послушником, с буколическим воркованием кровавых папы и мамы. Нет, он не забавляется, и комизм подробностей рассчитан не на заливистый смех, а на тот первый спазм хохота, который предшествует истерике. Но он обращается к зрителям, уже познавшим вкус гиньоля, пережившим на собственной шкуре будничные гекатомбы войны. Простодушному тарасконцу в сутане это еще не известно.
И потому первый импульс его, как всегда, — бежать. Куда глаза глядят, в белый свет, как в копеечку, чтобы не видеть, не слышать, не думать. В другой картине это могло бы удаться. Но Отан-Лара знает, что без монаха ему не распутать свою кровавую историю, и попавший в ловушку Фернандель очертя голову бросается в другую крайность. Теперь он балансирует на хрупких качелях между трусостью и хитростью: и себя спасти и других вызволить.
Но оторвать пассажиров от пиршественного стола, на котором папаша Мартен уже расставил блюда с дымящейся свининой, от пылающего очага и легкого флирта — это сильнее монашеских ухищрений. Даже на улицу, на прогулку, подальше от кухни, где уже кипит на огне черный снотворный напиток, где негр привычно взвешивает на ладони увесистый молоток…
Нет, пожалуй, у Фернанделя фильма, в котором бы его герой так зависел от обстоятельств, спутывающих его по рукам и ногам, не дающих вздохнуть от чисто идеологической формальности. В этом страшном мире, где все, словно нарочно, противоречит евангельским заветам, да и простому человеческому рассудку, сущий пустяк, догматическая невозможность раскрыть собеседникам тайну исповеди, до конца исключает святого отца из этого приговоренного к смерти человеческого сообщества. У него действительно нет выхода: видеть, как похохатывающие, самодовольные постояльцы расходятся по комнатам навстречу смерти, и — слова не вымолвить. Вспомните, «он страдал оттого, что не мог разговаривать, шуметь, откровенничать, отводить душу… Особенно угнетало его молчание! «Эдак и типун на языке вскочит», — рассуждал сам с собой бедняга». И Фернандель решается. Поздно! Пассажиры уже глотнули согревающего питья и, выслушивая разоблачения монаха, мирно отходят ко сну.