Фернандель. Мастера зарубежного киноискусства — страница 7 из 27

Это очень существенно. Отныне и вовек Фернандель будет играть во всех своих картинах робкого и бессловесного холостяка, неудачливого ухажера, забавного воздыхателя. И на пальцах одной руки можно перечислить его роли, в которых он пускается в рискованные эротические эскапады. Фернандель подчеркнуто, неколебимо целомудрен, что не слишком типично для французского комика. Но это — одна из статей его нравственного кодекса, и, сформулировав ее, он не отступит от буквы своего закона.

Однако вернемся к мадам. Она лишь скользнула безразлично-напряженным взглядом по чахлым прелестям Иэидора. Сейчас ее занимает другое. Несколько слов, и вальяжный лавочник стаскивает злосчастную скульптуру с витрины. Взгляд, и перезревшая матрона убирает с подоконника свой соблазнительный бюст. Гримаса, и трактирщик перестает тискать служанку. Мадам проходит по улице, сея нравственность и целомудрие. И, похоже, мы ошиблись: городок не слишком похож на обитель праведников. А вот уж просто безобразие: афишка с изображением трех полуголых девиц, гастроли парижского кабаре. Мадам срывает афишку, уносит домой, велит верной Франсуазе предать огню.

Но Франсуаза не торопится, у нее дела поважнее: она расхваливает свою племянницу Софи. «Она застенчива, она очаровательна, она добродетельна». И выводит мадам на кухню, где Софи в трогательном веночке тщетно пытается соблазнить Изидора.

Такого Фернанделя нам не придется увидеть больше. Можно поручиться, что грум, сыгранный им у Аллегре, был по сравнению с Изидором верхом интеллектуализма, кровным и единственным наследником всего французского рационализма. Того хоть стало на понимание: «Простите, мадам, это задержало мое развитие». У Изидора нет и этого. Он не замутнен в своем кретинизме, он завершен, как окружность. Вот он пялится на элементарнейшие ходики тикающие на кухонной стене. Ему никак не сообразить, что означают эти черные цифры и черные стрелки, и черный маятник. И глаза его послушно ходят за маятником, мерно и тупо повторяя его движения. Точно так же привлекает его внимание все, что происходит вокруг. С одинаковым, ничего не выражающим любопытством он разглядывает вывеску булочника и немытый лоток пуговичника, тяжелую зеленую муху на раздавленном помидоре и полицейских, отправляющихся на стрельбище. Он первозданен здесь, как фавн, у которого только прорезаются рожки. Нельзя сказать, чтобы в маленьких глазках его начисто отсутствовала работа мысли, — напротив, то и дело в них загорается крохотный огонек любознательности. В термометре стыдливости то и дело повышается температура. Поглядите только, с какой жадной застенчивостью разглядывает он уродливые икры какой-то старухи, обнажившиеся в нечаянном поклоне; как вздрагивает, узрев в очередной витрине обнаженных Адама и Еву, слившихся отнюдь не в религиозном экстазе.

Ленивое и вездесущее сладострастие юга окружает его со всех сторон. Но — «мне запретила мама, мадам», и сын зеленщицы простодушно бродит по городу среди гор яблок, груш и помидоров, среди льющегося в глотки молодого вина, среди грудастых и широкобедрых нимф. «Нет-нет-нет!» — поет Изидор, отказываясь от яблока, которое протягивает ему, подобно известному змию, очаровательная пейзанка с обнаженной грудью. В этом раблезианском изобилии жизненных соков Изидор оказывается Евой, долженствующей причаститься плотскому, яростному, живому.

А Вилльроз (так переименовал Бернар-Дешан мопассановский Жизор) гудит, как Париж в парламентские выборы. Но это и впрямь выборы: который год уже именитые граждане выбирают самую добродетельную деву «садовницей мадам Юссон». Это не только честь, это тысяча полновесных франков, это возможность обойти менее целомудренных соперниц и выйти замуж за богатого нотариуса или постаревшего, но все еще обольстительного гусара Лебарра. Тем и объясняется накал страстей.

Но кроме жюри официального есть в Вилльрозе и высший суд — ассамблея сплетниц, знающих все про всех: кто, когда, с кем — словом, всю систему эротических обстоятельств места, времени и действия. И уже а обратном порядке, перечисляются имена жен, своячениц, дочерей и племянниц, и снова летят перемытые добела косточки претенденток, и список тощает на глазах, пока не исчезает вовсе. А время идет, а избранницы нет.

И тогда почтенный мэр задумывается: «А не все ли равно, какого рода добродетель, мужского или женского? Ведь добродетель беспола». И называет имя единственно непорочного — Изидора.

Разворачивается провинциальная фантасмагория: гремит барабан, из окна в окно — словно бельевые веревки — провисают транспаранты: «Да здравствует добродетель!», расцветают гирлянды, трепещут трехцветные флаги. Пышная даме в белом остервенело крутит ручку старенького киноаппарата. Идут горожане, словно к первому причастию. Дефилируют ветераны колониальных войн. Нет, правда, Триумфальной арки, но ее без труда заменяют гигантские связки красного перца, перевитые над улицей. Нет и представителя правительства, но хрипит на креслице, украшенном государственным стягом, старенький граммофон, и голос сенатора бубнит о Франции, о чести, о морали. И, как эхо, их подхватывает мэр, стоящий рядом с Изидором на помосте.

Церемония следует за церемонией. Мамаша дарит сыночку часы покойного папаши, и Изидор намертво забывает о происходящем, прислушиваясь к таинственному тиканью толстой луковицы. Мадам вручает деньги. Невинное дитя из толпы венчает флёрдоранжем. Брандмейстер рукополагает почетным пожарным. Мэр протягивает диплом о непорочности, а заодно коробок с могучим средством от полового бессилия — мэр аптекарь, и «Геркулес» — его фирменное лекарство. Энтузиазм крепчает. А Изидор восседает в кресле, широко расставив ноги. В одной руке — диплом, словно скипетр, в другой — «Геркулес», будто держава.

Он устал, любопытство уже исчерпано, но он продолжает вертеть натруженной шеей, улыбаться, приветствовать дремать, вздрагивать от звуков «Марсельезы», просыпаться, приветствовать неистовствующих земляков. Пожарные подхватывают помост, Изидор плывет на уровне распахнутых окон, из которых едва не вываливаются вилльрозцы, и опускается в центре пиршественного стола, ломящегося от «даров юга».

Здесь кончается Клошмерль, как давно уже закончился Мопассан. Здесь в самом чистом, больше не встречавшемся в кино виде начинается Рабле. Взгляните на этот стол, на этот коллективный, многоголовый гаргантюизм; на бесконечную панораму налитых салом затылков и вздымающихся бюстов. Они пьют и едят, приплясывают, топочут ногами, поют, тараторят, кокетничают, флиртуют, сплетничают, злословят, снова едят, опять пьют. Не переставая движутся челюсти, куриные ноги и бараньи спины орошаются вином и оглушительно хрустят на зубах — Дешан с отменным аппетитом использует все возможности звука, чтобы подчеркнуть апофеоз провансальского желудка.

Раблезианское неистовство этого «пира на весь мир» приходит в картину отнюдь не из Мопассана: вся древняя традиция провансальского искусства неожиданно расплескивается в гротескной поэзии карнавального обжорства. Как пишет исследователь творчества Рабле М. Бахтин, «тело выходит здесь за свои границы, оно глотает, поглощает, терзает мир, вбирает его в себя, обогащается и живет за его счет. Происходящая в разинутом, грызущем, терзающем и жующем рту встреча человека с миром является одним из древнейших и важнейших сюжетов человеческой мысли и образа».

И, подобно Рабле, Дешан заполняет кадр изобразительным перечислением блюд — без эпитетов и метафор, одно к одному, одним только нагнетением создавая непроходимую плотность материального, жирного и сытного. Здесь нет и речи о духовности — одно физиологическое. И Изидор, зажатый между мамашей и мадам, как меж прошлым и будущим, понемногу втягивается в пиршественный ритм. Поначалу он ест без аппетита, но затем какая-то мысль шевелится в его глазах. Веночек съезжает набок, и мадам Юссон заботливо водружает этот нимб на место, а Изидор меж тем входит во вкус, он есть и пьет все без разбору. «Я никогда не знал, что есть и пить — это так вкусно», — признает он. И пусть раблезианство Дешана в конечном счете оказывается имитацией, пусть «вырождение и измельчание смеховой культуры» (опять М. Бахтин) несомненно, — одного обращения к раблезианской традиции достаточно, чтобы «Избранник мадам Юссон» остался в истории кино.

В самом деле, чем дальше Дешан уходит от Мопассана к Рабле, тем больше он чувствует себя режиссером. Камера приобретает неожиданную гибкость, как в добром, недавнем немом кино. Изидор чуть охмелел, и мадам расстегивает ему пуговицы на сюртуке. Теперь он насытился, он впервые оторвал взгляд от тарелки — и испугался. Ему подмигивают дамы в возрасте, дамы без возраста, девицы, матроны — весь добродетельный Вилльроз, не сподобившийся пройти конкурс. Победителю не скрыться от откровенно пожирающих взглядов и мало-помалу он начинает отвечать на них.

Кончается пир. Изидор, пошатываясь, топчет оборванные гирлянды, натыкается на влюбленные парочки, ненароком садится в автобус. И, как утверждает Мопассан, «уезжает в Париж по Понтуазской дороге».

Этот крестный путь в автобусе, заменившем мопассановский дилижанс, как соседний городок заменил Париж, завершает причащение Изидора природе. Ибо, отведав еды и питья, он неминуемо должен был приобщиться и к венцу раблезианской плотской триады. И Дешан приводит его в публичный дом, плохо замаскированный дансингом. Все начинается сначала: Изидор снова стесняется, снова ссылается на маму и на мадам, но падение его неминуемо. Густая толпа апашей, проституток и алкоголиков, запах абсента, дешевой пудры и пота зачаровывают его.

И пусть гудит ночной, непроспавшийся Вилльроз, пусть стражники стучат во все дома и горожане выскакивают из постелей и сбегаются к мэрии; пусть брандмейстер объявляет всеобщую мобилизацию и в наполеоновской позе дает своим присным сутки, чтобы найти Изидора живым или мертвым; пусть едва не падет республика, как истерично выкрикнет мэр, — виновник переполоха, как завороженный кролик, уже смотрит на прелести полноватой Жермен, деловито обследующей его бумажник. Настанет ночь, и Изидор оставит его здесь — и тысячу франков, и фамильные часы, и диплом о девственности. Он оставит здесь и гордость Вилльроза — свою дипломированную добродетель, потому что он уже входит во вкус, уже тащит ошарашенную Жермен по скрипящей лестнице вверх, в комнатку со стеклянной дверью, с аляповатыми голыми наядами на стенах, с широченной трехспальной кроватью.