— Да разве это возможно?
— Все возможно! — воскликнул Жюль. — Так, значит, я буду с ней здесь… — сказал он, помолчав. — Места хватит и для меня.
Жаке удалось увести его из этого обиталища мёртвых, разделённого бронзовыми решётками и напоминавшего шашечную доску, где по изящным клеткам были размещены могилы, богато уснащённые пальмовыми ветвями, надписями и слезами, столь же холодными, как камни, какие водрузили огорчённые люди, чтобы запечатлеть на них своё горе и свои гербы. Здесь встречаются и меткие изречения, выведенные чёрной краской, эпиграммы на любопытных, блестящие афоризмы, выразительные напутствия, обещания последовать за любимым сушеством, которые долго не исполняются, претенциозные биографии, мишура, лохмотья, блёстки. Тут — тирсы, там — копья, дальше — египетские урны, кое-где пушки; повсюду эмблемы тысячи профессий; смешение всех стилей — мавританского, греческого, готического; фризы, орнаменты, живопись; урны, гении, храмы; множество поблекших иммортелей и увядших роз. Что за гнусная комедия! Это все тот же Париж, со своими улицами, вывесками, мастерскими, домами, — но Париж, который рассматривается через бинокль, повёрнутый обратной стороной, Париж микроскопический, Париж, где есть место только теням, лаврам, мертвецам; это весь род людской, но лишённый величия, великий только в своём тщеславии. А затем Жюль увидел расстилавшийся у его ног в длинной долине Сены, между холмами Вожирара, Медона, Бельвиля и Монмартра, настоящий Париж, окутанный голубоватой пеленой дыма, прозрачного в лучах солнца. Он окинул быстрым взглядом сорок тысяч парижских домов и сказал, указывая на улицы, расположенные между Вандомской колонной и золотым куполом Дома инвалидов:
— Вот где отняло её у меня губительное любопытство света, который волнуется и суетится только для того, чтобы суетиться и волноваться.
В четырех милях от кладбища, на берегах Сены, в скромной деревушке, расположенной на склоне одного из холмов, образующих гористую ограду, внутри которой Париж шевелится, словно младенец в своей колыбели, также разыгралась сцена смерти и похорон, но лишённая всякой парижской пышности, без факелов и свеч, без карет, задрапированных чёрными тканями, без католических молитв, — смерть во всей её суровой простоте. Вот как это было. Поутру к берегу Сены прибило течением тело молодой девушки. Землекопы, садясь в свой утлый челнок, чтобы отправиться на работу, увидели его среди тины, в зарослях камыша.
— Смотри-ка, заработали пятьдесят франков, — крикнул один из них.
— Твоя правда, — согласился другой.
И они причалили поближе к утопленнице.
— Хороша была красотка.
— Пойдём заявить кому следует.
И оба землекопа, прикрыв тело своими куртками, пошли к деревенскому мэру, который был очень смущён необходимостью составить протокол по случаю подобной находки.
Слух о происшествии распространился с быстротой телеграфа, характерной для стран, где общественные сношения не знают никаких преград и где злословие, сплетни, клевета и пересуды досужих людей, питающие мир, перелетают с одного перекрёстка на другой. Люди, сбежавшиеся в мэрию, тотчас вывели мэра из затруднения. Вместо протокола об обнаружении мёртвого тела был попросту составлен акт о смерти. Благодаря их усердию в утопленнице была опознана Ида Грюже, корсетница, проживающая на улице Кордри-дю-Тампль, № 14. Вмешались следственные власти, пришла мать покойной, вдова Грюже, с последним письмом своей дочери. Под стон плачущей матери какой-то врач установил, что смерть последовала от удушения, от прилива венозной крови к лёгким, и этим все было сказано. Следствие было закончено, разъяснения даны, и в шесть часов вечера полиция разрешила предать земле тело гризетки. Местный священник не позволил внести покойницу в церковь и отказался молиться за неё. И тогда Ида Грюже была завёрнута какой-то старой крестьянкой в саван, а затем четыре человека снесли её в грубо сколоченном сосновом гробу на кладбище, куда сопровождало её несколько любопытных крестьянок, не перестававших обсуждать эту смерть с удивлением и жалостью. Вдову Грюже заботливо удержала у себя какая-то старая дама, помешав ей принять участие в похоронах дочери. Человек, выполнявший тройные обязанности — звонаря, церковного служителя и приходского могильщика, вырыл могилу на деревенском кладбище, занимающем полдесятины позади церкви, — это хорошо всем знакомая классическая церковная постройка с четырехугольной башней под шиферной крышей, поддерживаемая снаружи грановитыми контрфорсами. Позади, за полукруглой стеной церковного клироса, находился погост, обнесённый развалившейся оградой, — поле, покрытое холмиками; там не высились мраморные гробницы, не звучали торжественные соболезнования, но зато уж каждая бороздка орошена была слезами искренней скорби — только, впрочем, не у могилы Иды Грюже. Тело её зарыли в далёком углу кладбища, поросшем репейником и высокой травой. Когда гроб был опущен в землю этого погоста, столь поэтического в своей простоте, вскоре среди сумрака наступающей ночи у ямы остался лишь могильщик. Засыпая землёй могилу, он время от времени останавливался и глядел на дорогу за оградой; на минуту, опершись на свой заступ, он засмотрелся на Сену, принёсшую ему это тело.
— Бедная девушка! — внезапно воскликнул кто-то появившийся у могилы.
— Вы меня напугали, сударь! — сказал могильщик.
— Отпевали покойницу в церкви?
— Нет, сударь. Приходский священник отказался. Она у меня — первая не из нашего прихода. Тут все между собой знакомы. А что, сударь… Эге! да его и след простыл.
Прошло ещё несколько дней, и к г-ну Демаре явился кто-то, одетый во все чёрное, и, не сказав ни слова, поставил в спальне его жены большую порфировую урну. Жюль прочёл на ней следующую надпись:
INVITE LEGE,
CONJUGI MOERENTI
EILIOLAE CINERES RESTITUIT,
AMICIS XIIJUVANTIBUS,
MORIBUNDUS PATER.[1]
— Что за человек! — воскликнул Жюль сквозь слезы. Биржевому маклеру хватило одной недели, чтобы выполнить все поручения жены и привести в порядок дела; он продал свою должность брату Мартена Фалейкса и уехал из Парижа, а полиция все ещё обсуждала, дозволительно ли гражданину распоряжаться останками своей жены.
Кому не случалось на бульварах Парижа, на перекрестке улиц или под аркадами Пале-Рояля — словом, в любом месте, куда забрасывает случай, — встречать существа, мужчину или женщину, один вид которых возбуждает в уме тысячу смутных мыслей! При виде такого создания нас сразу поражает странная внешность, свидетельствующая о бурной жизни, или любопытный общий характер его жестов, выражения лица, походки и одежды, или какой-то особенно глубокий взгляд, или еще что-то другое, не поддающееся определению, неясное для нас самих, но способное внезапно взволновать нас и потрясти. Проходит день, и другие мысли, другие парижские образы вытесняют мимолетное впечатление. Но если мы продолжаем встречать этого же самого человека, — либо потому, что он проходит в один и тот же час по одним и тем же улицам, как чиновник мэрии, отсиживающий восемь часов за брачными записями; либо потому, что он бродит среди толпы гуляющих, подобно тем людям, которые как бы являются неотъемлемой частью парижских улиц и украшают своим присутствием все общественные места, первые представления и рестораны, — в таком случае это существо водворяется в нашей памяти, как роман, из которого мы прочли только первый том. Нас охватывает искушение расспросить этого незнакомца, сказать ему: «Кто вы? Почему вы слоняетесь здесь? По какому праву носите вы плиссированный воротник, трость с набалдашником из слоновой кости, старомодный жилет? К чему эти синие очки с двойными стеклами? И почему галстук у вас — как у щеголей XVIII века?» Одни из этих блуждающих существ принадлежат к категории богов-Термов, они ничего не говорят сердцу, они здесь пребывают — вот и все; зачем? — никто не знает; они похожи на те фигуры, которые служат скульпторам для изображения Четырех времен года, Торговли и Изобилия. Другие из них — отставные стряпчие, старые торговцы, дряхлые генералы; ходят, шагают, а кажется, что они неподвижны. Подобные деревьям с наполовину обнаженными корнями, стоящим на берегу реки, они как будто находятся вне потока парижской жизни, вне его буйной и юной толпы. Никак невозможно решить: то ли забыли их похоронить, то ли они восстали из могил; они пришли почти в состояние ископаемых. Один из таких парижских Мельмотов с некоторых пор стал появляться среди чинной и серьезной толпы, заполняющей в погожий денек пространство между южной оградой Люксембургского дворца и северной оградой Обсерватории, местность ничем не примечательную, как бы нейтральную зону Парижа. В самом деле, это уже не Париж, и в то же время это еще Париж. Местность имеет что-то общее с площадью или улицей, с бульваром, с городским укреплением, с садом, с проспектом, с проезжей Дорогой, с провинцией и со столицей, — действительно, со всем этим здесь есть какое-то сходство, и все-таки здесь нет ни того, ни другого, ни третьего: это пустыня. Вокруг такой неопределенной местности возвышаются Воспитательный дом, Бурб, больница Кошена, Южный госпиталь, странноприимный дом Ларошфуко, институт глухонемых, больница Валь-де-Грас — словом, все пороки и все горести Парижа находят там пристанище, а для полноты этого собрания богоугодных заведений наука основала здесь Общество по изучению приливов и отливов и Бюро долготы; г-н де Шатобриан учредил дом призрения Марии-Терезии, а кармелитки воздвигли монастырь. Великие события жизни возвещаются в этой пустыне колокольным звоном, который непрестанно раздается и ради родильницы, и ради новорожденных, и ради изнуренного развратника, и ради умирающего рабочего, и ради набожной девственницы, и ради зябнущего старца, и ради заблуждающегося гения. Немного подальше, в каких-нибудь двух шагах — кладбище Монпарнас, куда ежечасно направляются жалкие похоронные дроги из предместья Сен-Марсо. Эта именно площадь, господствующая над Парижем, и была завоевана для игры в шары несколькими седыми стариками, преисполненными добродушия, славными людьми, сохранившими в себе черты наших предков, обладателями совершенно особенных физиономий, ни с чем не сравнимых — разве что с лицами окружающей их толпы зрителей, своего рода передв