Что нам за дело до других? – рассуждают они. До этих ничтожеств. Их уничтожит ураган или потоп, а может, огненный дождь, прольется на их дома. А мы, мы останемся живы, потому что мы не гомосексуалисты, и мы молимся, иногда, перед сном, если не слишком устаем за день. Мы читаем книги. Кто сейчас читает книги? Только мы. Потому что мы – избранные. Мы понимаем все, что в них пишут. И мы даже получаем удовольствие от чтения, какое вы, возможно, получаете от еды.
Метафизическая живопись могла бы гордиться собой, раз распалила до красных пятен столь строгую и невозмутимую даму. И тут Эмилия отшвырнула айтфон. Швырнула в стену. Со всей девичьей силы. Он треснул и потух.
– Да как вы смеете! – она вскочила, кусая губы. Невозмутимая дама шарахнулась, как будто у Эмилии был пистолет. – Что вы понимаете в идеях? Позвольте, я объясню. Представьте себе идею, первоначальную мысль любого предмета, подождите, пока она исчезнет, и смотрите, что останется на ее месте… Это и есть презираемая вами метафизическая живопись. Основа основ. Кирпичи, из которых мы собираем мир.
– Позвольте, но что значит идея предмета? – вступил седобородый старец с чертями в глазах и головой в черных, явно не родных, волосах.
– Смотрите, – она схватила со стола кофейную чашку, подкинула ее в воздух. – Вот идея! – выкрикнула она, и тут же чашка забила крыльями из фарфора и превратилась в птицу. Компания скептиков замерла, будто чайные ложки проглотивши. Аркадий сморгнул раз, другой, птица, белая, фарфоровая птица металась по комнате, пока не нашла выхода в окне. Эмилия выбежала из гостиной, забыв покалеченный айфон.
– Как ты это сделала? – допытывался он.
– Я не должна была этого делать. Не должна, – твердила она, не замечая его перед собой.
– Но это было потрясающе. У них челюсти-то поотпадали!
– Отвали, толстяк! – крикнула она ему, оттолкнула и побежала вниз по каменным ступеням, на бегу опуская забрала рыцарских шлемов на стенах.
Он недоумевал, потому что толстяком не был.
***
Все страх. Страх – паралик. Никто не знает, а мы помним, что человек, родившийся в год кривой Обезьяны, навечно обречен замирать от страха перед неизвестным. И когда он, живой истукан, раскорячась, сидит на ветке, по нему стреляют в упор, он падает на тропу. Труп, скрученный страхом еще при жизни. Даже отравленных стрел не надо. Достаточно обычной. Или камня. Камнем в висок. Мгновенная обезьянья смерть. Их жарят, глупых мартышек, насадив на вертел. Они вертятся в последнем предобеденном танце. Рыжие худосочные трупики, воняют шерстью. Мясо со вкусом горечи. А говорите, знак зодиака. Это на небе обезьяна была богом, а на земле – еда, легкая добыча. И ни хитрость, ни очки ей не помогают.
Ну, в самом деле, кто узнает? Кто его осудит? Соотечественников в гостинице вроде нет. А пусть бы и были. Что ему до соотечественников из Бреста, белорусского или французского, из Санкт-Петербурга, американского или российского? И кого он опасается? Сослуживцы узнают? Если мужики, еще по плечу постучат – молоток, ну, а бабы, на то они и бабы, чтобы вздыхать и всех осуждать. Изменит жене? А разве другие не изменяют? Он ей верен уже больше десяти лет. Почему он должен платить за эту девчонку, ничего не получая взамен? Разве так принято? Он – не мать Тереза. И вообще, он ей не мать. И не отец. Тьфу, лучше не думать о том, что он мог бы быть ее отцом. Не мог бы. И детей у него нет. Хотя, кто знает… Вдруг, она его дочь. В плохих романах и такое случается. Чепуха. Чепуховина.
И смотрит-то как, смотрит… Смеется над ним, что он не смеет. Другие-то, наверное, не мешкали. А что ему за дело до других? У него своя душа, бессмертная. Стоит ли переступить через запрет? Что происходит с человеком, когда он пересекает черту? Становится ли он изгоем, героем?
Она младше его на целую жизнь. Женщина-ребенок. Привычное явление для пустыни. Но не для нас, жителей каменных джунглей. Для нас – запретный плод, охраняемый семьей и школой.
Сделать и забыть об этом. Сделать, поздравить себя с содеянным и забыть. Или не забывать, а всегда помнить. Вспоминать, как самое смелое и значительное среди слякоти жизни.
Измена, гигантский призрак предательства пугает нас и задевает своим краем, раскачиваясь над нами как маятник. Край у него острый, бритвенный край. Шею перережет. Голову от тела отделит. Иногда не мешает голову от тела отделять, хотя бы по выходным. Тело пускать в поля. А голову опускать в ванну с пеной и держать за волосы, пока не захлебнется.
Ну, это когда еще случай представится? Не может ведь он так, вдруг… Как это происходит? Случайно или намеренно?
И только лег с мыслями, как зашевелились шторы, ни них проступили лица и заговорили:
– Отныне нарекаю тебя – граф О’Маном. Или графом О’Маном, если соблюдать грамматику. Ты соблюдаешь грамматику?
– Какой я граф Онан, то есть Граф О’Ман? – крутился он под подушкой. И волосы на затылке скатывались в непрочесываемый шар. – И да, да, да! – твердил он сам себе. – Я соблюдаю грамматику! Уж в этом вы ко мне не придеретесь.
– А мы и не придираемся! – хором уверяли его лица. – Мы спрашиваем. Несколько ни к чему не обязывающих вопросов.
– Ты писал что-нибудь в юности? Стихи? Прозу? – лицо, а поперечная складка на шторе, как усы на этом лице. Мужское лицо. Или лицо сильной женщины.
– Нет, нет, нет, ничего я не писал. Отстаньте, – просил он их, он кричал на них, он рвался от их голосов, он готов был сбежать, но не мог даже встать с кровати, даже откинуть одеяло, голову достать из-под подушки. – Нет, нет, нет.
– Тогда, какого лешего, ты о себе возомнил? И это не риторический вопрос. Отвечай, сволота! – кричали лица со штор прямо в его лицо, белое как подушка.
Он разорвал подушку зубами, из нее посыпались свечки-лаванды, фиолетовые цветки, насаженные на один сухой стебель. Они ломались от дыхания. В труху исходили от его прикосновений. Он черпал и черпал их из наволочки руками и скидывал на пол, горсть за горстью. Лица на шторах качались:
– Во, дурак! Ну, ты только посмотри! Да, совсем человек спятил! Люди пошли, лучше бы совсем не ходили.
***
В их первый раз она была скользкая, как рыба, от косметического масла, которым намазалась перед сном. Аркадий боялся, что в последний момент она вывернется, выскользнет из рук, и он останется не только с носом, но и с эрекцией. Но она шла до конца, хоть и просила его не торопиться.
– Не спеши, я медленно завожусь, – говорила она о себе, как об антикварном автомобиле.
И он млел от ее легких прикосновений, от ее скольжения вокруг него, как у новогодней елки. Он предвкушал самый роскошный в жизни подарок.
А ведь постучал к ней в номер наудачу. Обманул новичка портье, подсунув ему соломенную шляпу, которую забыла на спинке кресла, вероятно, одна из рыхлых немок-туристок.
– Кажется, сеньорита оставила. Не подскажите, в каком она номере? Я отнесу.
Оказалось, что в книге регистраций она значится как Розамунда Нортингерская.
Эмилия открыла ему, в чем была, в одном полотенце, прижатом к груди.
– Шляпа, – он протянул свой соломенный предлог.
– Не моя, – ответила она, едва взглянув, и отвела руку с полотенцем в сторону.
Он припал губами к ее телу, и они тут же соскользнули ниже. Масло. С сильным запахом лаванды.
– Хоть в глаза мне посмотри, – прошептала она.
На влажных губах дрожал вишневый вкус, она целовалась, не закрывая глаз, а он не мог, веки склеивались в истоме. Эмилия увлекла его за собой, и он едва успел дотянуться, чтобы захлопнуть дверь ногой, и он мучился, что не может закрыть ее на замок или хотя бы на задвижку. Вдруг, кто войдет? Увидит.
Казалось у нее десяток рук и ног, она обвивала его, обнимала, сжимала. У него замирало дыхание. И он боялся, очень боялся, что она сейчас выскользнет, исчезнет. Он не сможет удержать ее.
– Не смотри, – просил он, не зная, куда спрятаться от ее глаз.
– Хочу все видеть. Хочу все про тебя знать.
– Разве можно все узнать?
– Сейчас можно.
Простыни сминались легко, как бумага.
И кожа у нее была нежнее, и взрыв ярче. И между мельканием и верчением белого, совсем незагорелого тела, он успевал удивляться, как же так, разве не все женщины одинаковы? Она была иной, почти инопланетной. И когда он оказался в космосе, на бесконечную секунду замер в тишине, на вдохе, он знал, так надо, с ней только так и возможно. И как в калейдоскопе, каждый раз из одних и тех же кусочков будут складываться разные картины, но всегда невыносимо прекрасные. Тут же кровь вновь застучала в висках и сердце. Он вернулся к жизни, хотя и не знал, рад ли он возвращению.
Утро, как всегда здесь, явилось для него неожиданностью. Солнце било по щекам. Плечом он придавил ее волосы, теперь не сбежит. Вот он и сделал то, о чем мечтал, чего боялся, чего хотел и не хотел.
– Теперь моя постель похожа на торт ручной работы, – и она засмеялась.
Ну, преступил. Черта позади. И ни черта.
***
Эмилия принесла букет лилий с цветочного рынка. Поставила в изголовье кровати. Ваза в граненых многогранниках, преломляла свет и отбрасывала рыбачью сеть на стену. Золотые солнечные рыбки путались в ячейках, блистали хвостами. Ночью аромат лилий не давал Аркадию спать. И лавандовые подушки не помогали.
Цветы стояли полубутонами, вытянутыми спеленатыми куколками, а когда раскрылись граммофонными раструбами, посередине хоботок с фиолетовым бархатным рыльцем, вокруг – тычинки, с оранжевыми дрожащими шляпками, стали пахнуть сладко, как едва тронутый гнилью труп.
Один лепесток в жарких подпалинах – Эмилия поставила свечу в широкоротом стакане слишком близко. Жареные лилии. Они начали увядать, подворачивая лепестки под себя, все равно, что умирающий человек, крутится в постели, не находит удобного положения и подворачивает под себя руки, подтягивает к животу ноги, возвращается в позу зародыша, а умирает чаще всего на спине. Одни зеленые остролисты пока торчали гордо, были полны соков, а запах цве