— Вас любят. Вот и все.
Слышу, Зина Прутикова велит суп с макаронами, что принесла из столовой Дама Катя, оставить для меня на утро.
А сейчас мы приступаем к чаепитию. Кипяток с карамелькой. Какое это блаженство. Слава любви!
В старом, некогда барском доме — чьем-то дворянском гнезде, где потом был главный корпус кумысосанатория, а сейчас классы Военного института иностранных языков, в большом зале накрыты столы. Вино в графинах, бутерброды на тарелках, сдоба… Электричество в люстрах (у кумысосанатория свой движок).
Среди этого великолепия сидим присмиревшие, в чистых подворотничках.
Командование устроило вечер для наших курсов. Вечер как бы новогодний, потому что Новый год на носу, и выпускной заодно — через несколько дней нам выдадут дипломы.
Столы составлены буквой «П». За главным столом — начальство и преподаватели.
Генерал Чиази, красивый, импозантный, залитый электрическим светом, напутствует нас. Мы первый выпуск — лицо и марка курсов.
Закончив говорить, он идет с бокалом в руке к нашим столам, бравурный и приветливый, галифе на нем с красными лампасами. За ним — строгий, подтянутый и очень высокий и прямой, в благородных сединах, полковник Крандиевский. Бокал держит за ножку длинными аристократическими пальцами.
Мы осторожно стучим стаканами в их бокалы и не садимся — следом идет вереница помощников генерала. Добрые пожелания сыплются на наши головы.
Выпиваем. В головах немного проясняется. Нас чествуют, оказывается.
А вон и Самостин, сидит за столом начальства, левее, с преподавательского края, и ерзает, крутит головой, высматривает знакомых за нашим столом. Привет, Витя Самостин!
И Грюнбах, цивильный, маленький, — там же за столом, с краю. В белой рубашке, при галстуке — это уж как всегда.
За что пьем? «Чтоб всем нам встретиться после войны». Кто там за нашим столом такой шустрый, находчивый пустил тост?
Еще недавно мы этих слов избегали. А с тех пор как немцев гонят от Москвы, опять заговорили: «после войны»…
— Ну, чтоб не последняя! — А это Митька Коршунов хмуро тряхнул головой, светлая прядь волос упала на брови.
Поднялся генерал Чиази:
— За победу! За победу над врагом, самым жестоким, самым коварным, какого знала за всю историю Россия, — за победу над фашистскими оккупантами!
Встаем, опять чокаемся.
Совсем недавно генерал Чиази приезжал к нам принимать присягу, в черных неразношенных валенках. Какие это были тревожные дни для Москвы, для всех нас! Мне кажется, генерал был тогда проще, доступнее. Но, может быть, теперь просто больше порядка во всем и каждый придерживается своего места.
В конюшне у строевой части вывешено объявление — можно получить броню на свою московскую жилплощадь. Еще недавно никому и в голову не пришло б такое.
— Отчепись, — говорю Нике.
Она сидит, ни слова не проронив, и тянет меня за рукав.
— Тебе что, жалко? — простенько так обороняется, на себя не похожа. Рукав не отпускает. — Я загадала кое-что. Мне надо за талисман подержаться.
Ну, тогда ладно, держись за мою пуговицу, не жалко. Наверное, загадала, получит ли в оставшиеся до отъезда дни письмо от своего «партикулярного несчастья». Что он за тип, не пойму. Наверное, вроде Грюнбаха.
— Геноссе Грюнбах! Геноссе Грюнбах! — кричим. — К нам, пожалуйста…
Он пробирается по залу. Один-единственный цивильный среди воинства. Как маркитантка на поле брани.
— Друзья мои… Вероника Степановна! Я хотел бы вам пожелать…
— Геноссе Грюнбах, ваше здоровье!
— Prosit!
— Чтоб не последняя, — говорит Ника, щурясь на хмурого Митьку. — Как это по-немецки?
— Prosit!
О, беспощадное электричество. Лацканы и рукава бостонового синего пиджака лоснятся вовсю на маленьком Грюнбахе.
— Ангелина-матушка, квантум сатис!
Ангелина улыбается Нике и смущенно отодвигает от себя тарелку с бутербродами. На ее широкой груди над клапаном кармана прикреплен сегодня значок парашютиста.
А вот и Витя Самостин двинул из-за начальничьего стола сюда к нам, стараясь изо всех сил не вращать плечом и выпятив от усилия колесом грудь. Три кубаря у него на петлицах. Аттестовали парня.
Мы плотнее сдвигаемся, и он протискивается на скамью между мной и Никой. Голова у него, как у солдата первого года службы, — шершавая. Только-только еще обрастает.
Митька обрадованно тянется к нему через стол. И он трясет обеими руками Митькину руку. Митька — редкий сокурсник, к которому Самостин относится, можно сказать, с симпатией.
— Ну как? Каково? А что? Ничего?
Примерно так звучат их восклицания, если послушать со стороны.
— Я-то? Сам видишь. — Митька обводит зал резким движением руки. — Благообразно, благолепно, благоговейно…
Кидается к свежему человеку. Но наш Витя Самостин медлит, не братается. Я треплю его шершавую голову:
— Да ты выпей.
Не пьет. Митька одиноко допивает свой стакан, с грохотом ставит.
— Братцы! — взывает громко. Что-то он сейчас учудит. Ребята на него озираются: думают, перебрал. Нет, не то. Он сутулится, вроде зябко ему. — Закругляйсь! Уже все было в ассортименте!
Это он о мероприятии — о пристойных тостах, субординации, красных лампасах и бутербродах.
В проходе между столиками прыщеватый сонный малый — слушатель Военного института — наигрывает на баяне популярные арии. А выступать с самодеятельными номерами под тот баян некому.
Митька замечает напротив себя что-то такое, что приводит его в доброе расположение духа.
— Не клади, брат, глаз! — говорит он Самостину, плутовато щурясь.
И бедного Витю вгоняет в краску по самые корни отрастающих волос, он кулаками упирается в виски, смотрит молча в стол. А как только о нем забывают, опять поворачивается и лупится на Нику.
Какое-то движение за нашим столом. Поднялась Зина Прутикова, переговаривается с баянистом. Видно, решилась спеть.
Запевает. Такое легкомысленное, такое зажигательное…
Анечка припадает горячей щекой к моему плечу, мечтательно глядит на волевой подбородок моего соседа — старшего лейтенанта Самостина.
Зина поет. Здорово поет. Нам нравится. Особенно вот это: «Частица черта в нас…» Мы бурно хлопаем ей.
Занятия продолжаются. Урок «Организация немецкой армии». Его ведет капитан с решительным пробором в густых каштановых волосах, довольно видный мужчина лет тридцати.
Мы недостаточно внимательны, мы раздвоены. Душа наша уже отлетела, она в пути, и только тело присутствует здесь, в помещении райзо с окнами на главную улицу — белую улицу, ведущую к Волге и дальше — на фронт.
Сколько гаубиц в артполку у немцев, боекомплектов к ним. Калибры пушек. Типы самолетов: «Хеншель-126», «Юнкерс-88», «Мессершмитт-109».
Это трудновато усвоить, и кроме того, мы уверены — там, на месте, во всем разберемся, а тут пока мы не слишком прилежны.
Но «на Грюнбахе» нас опять что-то берет за живое.
Мы переводим только что прибывшие документы, датированные декабрем:
«По 472 ПП (пехотному полку).
Памятка о больших холодах.
1. Вспомогательные средства защиты от холода.
В каску вложить фетр, носовой платок, измятую газетную бумагу или пилотку с подшлемником. Подшлемники и нарукавники временно изготовить из обмоток. Нарукавники также можно сделать из старых носков.
Лучше надевать две рубашки (хотя бы и тонкие), чем одну рубашку плотную (слой воздуха между отдельными тонкими рубашками — лучшая защита от холода).
Н и ж н ю ю часть живота особо защищать от холода. Прокладкой из газетной бумаги между нижней рубашкой и фуфайкой. Повязками из тряпок.
Д л я н о г и к о л е н: газетная бумага между кальсонами и брюками, разрез у кальсон зашить, поддеть спортивные брюки…»
Это смешит нас. Противник унижен. Мы готовы ликовать оттого, что им, гадам, холодно и они обвертывают свои ляжки газетами.
Но вообще-то говоря, в том, что они ч у в с т в у ю т холод, как и мы, есть какая-то несообразность. В это упираешься с недоумением.
Пока речь идет о гаубицах, о «Х-126» и «Ю-88», о параграфах устава, все более или менее понятно, стройно, чуждо, неосязаемо и угрожающе. Но сквозь такую вот «памятку» живо представляешь себе их п е р е ж и в а н и я: они страдают от холода, они — будь они прокляты — одушевленные.
Но бог с ними. Сегодня нас больше всего занимает сам Грюнбах. Он явился на занятия в гимнастерке. С чего бы это вдруг? Суконная гимнастерка на нем, но знаков различия нет. Он немного взволнован, как юный новобранец. Что бы все это могло значить? Нам отчего-то тревожно становится, глядя на него, но спросить не решаемся. Только Вова Вахрушев бесцеремонно тянет вверх руку, как школьный выскочка:
— Геноссе Грюнбах, вас можно поздравить, вы теперь военнослужащий преподаватель?
— Потом, потом, в конце урока я вам все объясню.
Наконец в коридоре ударяют кружкой о пустой жестяной жбан — конец занятий. Мы не разбираем пайки хлеба с подоконника, не мчимся в столовую. Ждем.
Грюнбах медлит, точно собираясь с мыслями. И это тоже непривычно в нем. Заправочка у него кое-какая. Складки не согнаны назад под ремень, и гимнастерка сборит на бедрах.
— Геноссен, — говорит он, и в голосе торжественность. — Это было наше последнее занятие…
Он останавливается, и мы опять терпеливо ждем, стараемся не ерзать, не дышать вслух.
Он выпрастывает из длинных, вроде как у Дамы Кати, рукавов гимнастерки свои маленькие ручки, сжимает их в кулаки и, привстав на носки сапог, неожиданно начинает декламировать:
Кто жил, в ничто не обратится!
Повсюду вечность шевелится.
Причастный бытию — блажен!
В первые минуты мы смущены, не понимаем, что происходит. «Повсюду вечность шевелится». Это здорово сказано у Гете.
Он останавливается и говорит с непривычной для него суровостью:
— Я прошу вас, геноссен, помнить, что автор этого стихотворения был немцем.