Февраль — кривые дороги — страница 19 из 23

— Без дров никого не впускайте!

Чей-то махорочный, хриплый голос умиротворяюще:

— Это женщина.

Я, как истукан, шагнула в тесноту жилья, в солдатский дух, в благословенное укрытие — и застыла. Ворочаю из-за шарфа скованными морозом губами:

— Здравствуйте! — Стаскиваю с плеч рюкзак.

— Без дров никого не впускайте! — опять крикнула замотанная в платок женщина. — У меня дети больные!

Она загораживает собой стол, на котором сидят двое маленьких ребят. Женщина и дети — коренной здесь состав. А на полу под стеной — махорочные, пришлые, набились обогреться.

Из бутылочки, поставленной на косяк, торчит зажженный фитиль, огонек подсвечивает людское скопище и оконную раму над столом, затянутую мешковиной с черной свастикой. Эта немецкая тара с черным, зловещим клеймом отражает, как экран, дрожание пламени.

Опять и опять ударяет холодом в растворенную дверь, и тупо переступают порог чьи-то закоченевшие ноги. Женщина, стараясь загородить собой детей от холода, исступленно твердит:

— Без дров никого не впускайте!

2

Поезд, которого ожидали на станции Алексино, застрял в снежных заносах и не подавал о себе вестей. Дощатый станционный домик кишел людьми. Сидели на узлах, на мешках с мерзлой картошкой.

Опасались к ночи десанта. Вызванный к коменданту какой-то дяденька в заячьей ушанке прошаркал к столу, браво тряхнул головой:

— Есть, спать вполуха!

Заслышав наконец прибывший состав, все мы притихли.

Потом разом завозились, нервничая. Бабка в черном тулупе, примеряя на себя мешок с картошкой, узел и бидон, согнулась, вздохнув:

— В ногах настойчивости нет.


Нас пятерых и женщину с ребенком комендант усадил в теплушку. Остальные остались на путях, и среди них бабка, согнутая под картошкой, узлом и бидоном…

Мы попали в штабную теплушку — на КП батальона. Это прибыла на фронт сибирская кадровая дивизия. Здесь все нам было внове: белые полушубки, автоматы и короткие лыжи. Мы сидели у чугунной печки посреди теплушки, ели гречневую размазню с салом, слушали рассказы о Сибири, об оставленных там девушках.

Молодой комбат, наш сверстник, отдавал приказания в телефон, и его лихой голос разносился в проводах по всему поезду. Писарь мусолил карандаш долго, раздумчиво, строчил в клеенчатой тетради с надписью «История батальона» — про боевую готовность и про сильный мороз, про то, что завтра прибудут на место и вступят в бой.

Все было наготове тут, в теплушке, и в то же время было так простодушно, спокойно, будто состав шел не навстречу боям, а по расписанию мирного времени.


Утром стоянка. Морозно, скрипит снег. Солнечно. Хочется размяться, шагать по шпалам, козыряя выставленным вдоль эшелона часовым. Из теплушек несется гармонь и дробь валенок, сотрясающих дощатый пол.

Дошли до паровоза, дальше идти не стоит. Переглядываемся, щуримся от солнца — утро вроде специально для нас. Митька предлагает:

— Давайте по кругу: кто сейчас что чувствует? Только быстро… Ты? — со Старшины начал.

— Я? — Старшина трет варежкой свалявшуюся бакенбарду, с заботой оглядывается по сторонам. — Без оружия я себя тут жмуриком чувствую. Хоть бы самую что ни есть трехлинейку…

Один он среди нас военная косточка.

Теперь Дама Катя. Она уперлась:

— Скажи, Митька, ты сам, я пока подумаю.

— Я? Что чувствую? Душевный комфорт. Высшее состояние духа…

— Ну уж! — возразил Гиндин. — Высшее! Эгоистическая чепуха. Если оно никуда не зовет, ничему не служит…

Идеалистическую ересь не выносит зрелая душа нашего марксиста.

— Я же о чувствах, — говорит Митька. — Тут без ереси никак…

Митька, Митька. Милые ребята. Мы и не догадываемся, что в последний раз стоим вот так вместе. Завтра прибудем в Калугу. Комбриг Левашов перечеркнет красным карандашом наше предписание, рассердившись, что прислали к нему не обученных прыгать с парашютом. Он не примет нас в свои десантные части и улетит во главе своей бригады в тыл врага, не зная о том, что жить ему осталось всего с неделю.

Нас разметает кого куда, и мы еще поскитаемся по зимнему фронту. Я попаду под Ржев, а Дама Катя на Ладожское озеро, Митька и дядя Гиндин в учебную десантную бригаду, а Старшина в танковые части.

Но пока мы ничего об этом не знаем. Стоим кружком. Над нами синее небо, а по размахавшему вдаль белому полю стелется легкая синеватая дымка.

Гуднул паровоз. И мы со всех ног по шпалам — к нашей теплушке.

*

Тут я остановлюсь. Военные переводчики — не очень приметная специальность в армии. Но наш Петька Гречко сразу отличился — из ночного поиска приволок «языка». А Дама Катя со своим портфелем, набитым патронами и перевязочным материалом, пробиралась по лесам из окружения, попала к партизанам и переквалифицировалась в повариху. В литовских болотах в бою она была ранена в голову. С черной повязкой — она лишилась глаза, — располневшая, она уже много лет преподает в воронежской школе литературу и русский язык.

Когда к Новому году я пишу ей: «Дорогая Катя!» — я вспоминаю Ставрополь, Волгу, дорогу на Калугу и подолгу бесплодно думаю, чего бы пожелать ей, кроме «здоровья и счастья».

Может быть, сохранился в Белоруссии земляной холмик на том месте, где упал Гиндин. И в Смоленских лесах — над могилой переводчика десантного батальона Зины Прутиковой.

Но только их все равно не отыскать. Те холмики безымянными оставались в тылу у врага.

О Митьке распространился было слух, что и он погиб, но он объявился и с партизанами вступал в Белград. Теперь он в экспедиции на Памире. Может, ищет «снежного человека».

Ангелина в праздники сидит в президиуме с орденскими колодками в два ряда на широкой груди. Если ее просят выступить с воспоминаниями о фронте, она поднимается и, упираясь ладонями о стол, туго, отрешенно говорит о нашем единстве. Не любит развозить. Было и было, и всего-то делов. После войны она опять упорно училась, одолела аспирантуру и возглавляет исторический факультет пединститута в Сызрани.

Старшина хорошо воевал в танковой бригаде, а незадолго до победы подорвался на мине — выжил, но остался без ноги. Сейчас он играет в джазе в самом большом московском кинотеатре «Россия».

Чаще других ставропольцев я вижу Анечку.

Она сидит в застекленной кабинке за кассой в «Кафетерии», что неподалеку от Белорусского вокзала. Толстой косы ее давно нет и в помине — коротко подстриженные волосы уложены мягкими локонами. Учиться после войны Анечке не пришлось — она замужем, растит двух сыновей. В сущности, они уже взрослые парни, но мне Анечка все еще кажется молодой — она ведь была младшей из нас.

Я стучу в стекло ее кабинки. Она скашивает свои голубые глаза в мою сторону, улыбается, а пальцы ее продолжают ловко нажимать клавиши кассы и выбрасывать на тарелку чеки и сдачу.

Об Анечке рассказывали, что она не боялась ни обстрела, ни бомбежки. Мины жахают, а она не прячется, дуреха, стоит на виду. Сейчас, глядя на нее, никому и в голову не придет ничего такого.

Но ведь было! И Ставрополь был. Ника. И наше с ней прощание. Потом ее плен, побег…

Может быть, следовало обо всем этом рассказать. Но ведь это другая повесть. Я же хотела рассказать всего лишь о том, как мы уходили в ту первую зиму на фронт. Мы знали — если будет эта война, она не обойдет нас. И вступали в нее, как в свою судьбу. Вот и все.


1964

ФЕВРАЛЬ — КРИВЫЕ ДОРОГИ

Часть перваяЗАЙМИЩЕ

ДЕНЬ ПЕРВЫЙ

Первый немец

Слава богу, хлестал снег, прикрывая нас от самолетов. Но поле, которое предстояло перейти, было бескрайним. Стемнело раньше, чем мы одолели его. Мы были целы, не увязли в снегу и не сгинули от мороза, — я говорю в первую очередь о себе, потому что тот, кто третьи сутки «доставлял» меня на фронт, был сибиряк, привычный к морозу, к тому же в полушубке. На мне — шинель, надетая на жилет, сшитый из байкового одеяла еще в Ставрополе, когда училась на военных курсах переводчиков.

Серевшие издали пятна изб скрылись в темноте, пока мы шли к ним. Но они должны быть уже где-то рядом, эти пристанища, — незажженные, глухие маяки в снежных торосах.

Наконец мы вошли на улицу деревни Займище и сразу попали в какое-то движение, голоса.

— Переводчика!

Кажется, были и другие возгласы, но до меня донесся только этот: «Переводчика!» Он угодил мне под ложечку, и нервно, тревожно заныло в окоченевшем, тупом теле. Ведь это я — переводчик.

Семнадцать немцев! Семнадцать пленных! Семнадцать фрицев во главе со своим обер-лейтенантом сдались в плен. Это известие носилось по улице вместе со снегом.

Кто-то, разбрызгивая свет фонариком, рассекая косые струи снега полами разлетающегося маскировочного халата, шел навстречу, весомый, начальственный. И уже в упор нам:

— Переводчика!

Сибиряк метнулся к нему:

— Товарищ полковой комиссар! — И, откозыряв, доложил обо мне как о личном трофее, так вовремя доставленном.

— Пошли! — это мне полковой комиссар, пальнув в меня фонариком.

Почти трое суток вместе мыкались, добираясь. И вот так, на этом месте, даже не простившись, расстались навсегда: сибиряк двинул куда-то в свое штабное подразделение, я — за полковым комиссаром.


Снег прекратился. Ветер перекатывает хрусткие снежные валы.

Мы у сарая. Часовой посторонился. Фонарик полкового комиссара елозит по снегу, и вдруг — в распахнутых воротах сарая — он высвечивает сбившихся в кучу на истлевшей соломе, в шинелях, шлемах и пилотках, в холодных сапогах, — чужих, чужеродных, стынущих.

— Спросите, кто тут старший?

Это я могу. Учила.

Произношу старательно:

— Кто здесь старший?

Шевеление, копошня, замешательство.

— Я!

Подходит к открытым воротам, в соломенных ошметках на шинели.

— Кто такой? Звание? Имя?

— Обер-ефрейтор…

Оставлен за старшего, а командира роты обер-лейтенанта уже забрали отсюда.

— На допрос увели. К начальнику штаба, — сказал часовой.

— Пошли! — полковой комиссар вразвалку, порывисто — к цели. Мы за ним — я и немец, ссутуленный, руки плетьми. Идем. Скрипим по снегу. Обоим нам холодно, но ему-то теперь холодно безысходно.

Где-то стреляют.

— Пожалуйста, товарищ комиссар!.. — кто-то вырывается навстречу. — Натоплено. Вот сюда!

Машина-дом. Кузов ее обшит фанерой. Срубленные елочки прислонены к машине для маскировки. А там, за фанерой, как в доме, — печка раскалена. Благодать тепла.

Комиссар снимает белый маскировочный халат, оставшийся на нем с дневных часов, снимает полушубок. Повесил на гвоздь, вбитый в стояк. Туда же на гвоздь — кубанку. Пригладил ладонями волосы.

Я стянула с шеи шерстяной полосатый шарфик, сунула его в карман шинели.

Немец, скрючившись, сел на указанное ему полковым комиссаром место — на краешек топчана. Пожилой, лет сорока или больше. Узкое зеленое лицо. Разглядывать его мне неловко, да и не до разглядываний. Дрожь во мне, как перед экзаменом.

Полковой комиссар садится на венский стул. Мое место на прибитой ко дну кузова скамеечке у столика, также прибитого, — возле завешенного куском брезента окошечка.

Есть ли у меня карандаш и бумага?

Только немецко-русский словарь в полевой сумке, больше ничего нет у меня с собой. Вещевой мешок остался по ту сторону поля, в другой деревне.

Комиссар кладет на столик карандаш и вырывает пару листков из блокнота.

— Начнем! Спросите, как его фамилия, сколько лет, откуда родом. И так далее.

Эти вопросы я знаю по-немецки назубок и, воспряв, поворачиваюсь к немцу. Керосиновая лампа со столика вполне подробно освещает его, и, произнося свой вопрос, я вижу посеченное морщинами зеленое лицо с забранными под суконную пилотку ушами. Изношенное лицо трудового человека в летах. Но все это не так уж важно. Если должна быть какая-то добродетель у выпавшего на мою долю пленного немца — так это приличная дикция и ни в коем случае не баварский диалект.

Он начинает отвечать на мой комплексный и заученный вопрос, и я, робея, теряясь, ничего не могу разобрать из того, что он говорит, и воспаленно переспрашиваю, с упором, раздельно, пытаясь перевести его на другой, на тот школьный немецкий выговор, какому нас учили.

— Bitte, sprechen Sie langsam und deutlich[2], — говорю я.

— Записывайте! — распоряжается полковой комиссар.

Постепенно выясняю его имя и фамилию. Год рождения 1896-й, на пять лет он моложе моего отца. Даже цифры он произносит как-то коверканно, на «эй», хотя догадаться все же можно.

Мы сидим на одной прямой линии — полковой комиссар, я и немец. Поворачиваю голову влево — никогда не приходилось видеть так близко лицо такого большого военачальника. Я еще не знала тогда фамилию полкового комиссара — Бачурин, — и ничего не знала о его бедной пастушечьей юности, в которую вторглась гражданская война, потом была военная академия. Я видела лицо человека из народа — лицо пастуха, проработанное честолюбием и причастностью к великим событиям, по-своему значительное.

Перекладывая в уме его несложные вопросы на немецкий язык, поворачивалась вправо, где на краю топчана, все так же скрючившись, хотя здесь было тепло, сидел немец.

Гнет опасения, что не сумею понять его, спросить, мало-помалу отступил. Остался гнет от соприкосновения с ним, с его обыкновенными небольшими глазами и непреодолимо чужой, неприятной шинелью.

Приподняв заостренный подбородок над воротником с застрявшими соломинками, пожилой немец внимательно выслушивал мои небойкие вопросы и старался отвечать внятно.

Сидели мы тесно, мирно, близко, а видели друг друга из неподвижной дали — нашего вражества.

Доносился гул далекой стрельбы, и иногда отрывистое тарахтенье близких выстрелов теребило наше фанерное убежище на колесах.

Я как будто справлялась с переводом и теперь больше вникала в само содержание вопросов, которые полковой комиссар задавал пленному, и оно казалось мне до странности незначительным в сравнении с происходящим. Сидит худой, пожилой, во вражеской шинели Карл Штайгер, — кажется, так его звали — и являет собой что-то страшное, неохватываемое. П л е н н ы й.

Осторожно вошел боец с охапкой мелких поленьев и, присев на корточки, стал закладывать их в печку.

— Дыня, — сказал с усилием Штайгер.

А это что за слово? Что оно значит?

— Дыня, — повторил, улыбнувшись черными зубами, пленный. — Русская дыня.

В ту мировую войну он со своей семьей — они жили тогда в Литве — был интернирован в глубь России, в Среднюю Азию. «Дыня» — русское слово, запомнившееся ему с той поры.

— Дыня, — отозвался Бачурин хмуровато. — Дыня — это хорошо.

— Яволь! — подхватил пленный. — Дыня ист гут, зер гут!

— А война? — резко спросил комиссар.

— Дыня, — настойчиво сказал пленный, знакомое русское слово как бы сближало его с нами. — Дыня ист гут. — Он приподнял ногу, показывая смятый сапог с коротким разляпистым голенищем. — Война… И доверчиво, опять улыбнувшись, попросил: — Пожалуйста, дайте мне одеяло. Там в сарае так ужасно холодно. Брр! — выразительно добавил он, чтобы сразу, минуя перевод, быть понятым полковым комиссаром.

— А что, спросите-ка, русский, когда попадает в плен, тоже просит одеяло?

Я перевела. На том разговор был окончен. Бачурин поднялся. Мы с немцем тоже встали и ждали, пока он надевал полушубок.

Он спустился по ступенькам, приделанным к машине, перекинув на руку маскхалат. За ним — я. Часовой откозырял. Из шоферской кабины вылез конвоир и встал возле немца.

Пока мы сидели в этой штабной машине, ветер расколошматил облачную завесу. Проглянуло небо в искристых морозных звездах. Прояснилось, и где-то там, над нами, висел гул ночного фронта, и подрагивали прислоненные к машине елочки.

— Пойдете вон в тот дом, — сказал Бачурин. — Спросите Кондратьева, шифровальщика. У него немецкие документы. И приступайте сейчас же к переводу.

Скрип-скрип под сапогами немца, уводимого в грозную стужу сарая.

Скрип под валенками Бачурина, направившегося к фыркающей теплом, ждущей его машине.

Ах, дыня дыней, война войной.

Гудят звезды. Снег скрипит под моими подшитыми валенками, купленными на ставропольском базаре.

Ночлег

Возле бревенчатого дома с наглухо закрытыми ставнями, куда мне указано было идти, стоял часовой. Звезды мерцали на ножевом штыке у его плеча.

— Кто идет?

Пропуск я не знала, но он без задержки пропустил меня.

В доме было чадно от махорочного дыма. Тут и там вповалку, не разберешь на чем, спали под шинелями люди. Горела на столе керосиновая лампа. За столом читал книгу человек, пригнув низко голову в шапке.

Я подошла и, постояв с минуту тихо, чтобы не разбудить людей, спросила, наклонившись к макушке этой солдатской шапки, где мне найти товарища Кондратьева, шифровальщика.

Человек поднял голову — строгий, кроткий овал и диковатый, таинственный разгул в бровях. Какая-то помесь инока с лесным разбойником.

— Я — Кондратьев, — сказал он не сразу, переместив потухший чинарик в угол рта.

Я сказала о документах, которые велено было получить у него и срочно перевести.

— Месяца два возим, чего уж тут срочного. — Он нехотя поднялся, придержав на плече накинутую шинель, выплюнул на пол чинарик, нащупал в кармане ключ и согнулся над плоским железным ящиком с висячим амбарным замком.

Громыханье замка и железной крышки никого не побеспокоило — все непробудно спали.

Я села на табурет, напротив Кондратьева, пододвинула к себе пачку бумаг, вынутых им из несгораемого ящика, достала из полевой сумки словарь. Шинель я не стала снимать. За двое суток езды в кузове я промерзла до костей.

Лампа отбрасывала тень. Накрытые тенью, сопели, ерзали или мирно дышали во сне люди. Как на вокзале. И я, транзитная, жду тут какого-то своего неведомого поезда.

На столе стоял телефон — большая коричневая коробка с ручкой на боку. Такой старинный, допотопный случалось видеть только из зрительного зала на сцене. Тут, в избе, он тоже казался бутафорским.

Для удобства я прислонила словарь к телефону.

Трофейные документы! В ожидании переводчика хранившиеся под замком! Я спешно стала разбирать их. Но это была всего лишь инструкция об употреблении смазочных масел на Восточном фронте, в зимних условиях, при низкой температуре… Обрывки несвежих немецких газет и журналов, среди них попалась наша листовка, призывающая немцев сдаваться. Пустой надписанный конверт…

Странно было, что вокруг все спали. И это — фронт. Мне казалось, на фронте днем и ночью все бодрствуют, сражаются с врагом. А тут в избе — вот только шифровальщик Кондратьев, дежурный. Меня тоже смаривало. Но ведь не спать же я прибыла сюда.

«Смазочные масла следует содержать в герметически закупоренной посуде, перед употреблением прогреть…» — записала я и почувствовала, что дурею от усталости и голода.

Кондратьев поднял глаза, насмешливые и кроткие:

— Может, хватит на сегодня? — И, не дожидаясь ответа, сгреб трофейные документы и мой исписанный листок.

Еще раз загрохотал амбарный замок и загремела крышка железного ящика.

— Укладывайтесь! — сквозь дымящуюся в зубах цигарку проговорил Кондратьев.

Впоследствии я привыкла к тому, что приказы, идущие «сверху», тут, на местах, как-то обминались. Тогда-то, в первый раз, мне это было в диковинку.

Но лечь было некуда.

— Чего сидите? Вот же сундук.

Сундук и правда был тут же, у стола. Деревянный крестьянский сундук, окованный железом. Маловат, но можно лечь, поджаться как-нибудь.

Стаскивая валенки, я подумала о немцах в сарае.

— А разуваться на ночь запрещено. Приказ начштаба, — мельком глянув в мою сторону, сказал Кондратьев и опять отвернулся.

Я надела валенки и поспешно легла, подложив под голову сумку со словарем и шапку и укрывшись шинелью. Поджала, как только могла, ноги, чтобы валенки не свисали, старалась не сползать с покатой крышки сундука. Хотелось скорее заснуть, забыться.

Я ерзала на сундуке, плохо примащиваясь, и дрогла — с пола тянуло холодом, а в избе было душно — не продохнуть. Сопели неизвестные, чужие люди.

«Пожалуйста, дайте мне одеяло, там в сарае так ужасно холодно». Черные зубы, слабая улыбка, ошметки соломы на шинели.

Бог мой, какая тоска.


До войны я только один раз путешествовала. Бечойский перевал, слепящий в горах снег, карабкающийся вверх рыжий ишачок, навьюченный нашими мешками. Проводник-кабардинец в войлочной шляпе. Черная, усеянная звездами ночь. Потом размытый, отбеленный восток. Ударившие по нему откуда-то из преисподней пучки золотых пик, как трубачи, возвещающие о прибытии Солнца. Высунувшаяся над горизонтом рыжая округлость, будто спина ишака, — рождение дня или сотворение мира. И уже лезет что-то более геометрически точное и ни с чем не сопоставимое — огнедышащий шар туго выкатывается на небеса.

Внизу, по ту сторону перевала, диковинная Сванетия — страна маленьких древних крепостей. На старых улицах Местиа не разойтись двум повстречавшимся ишакам, они трутся боками о крепостные стены. Внутри, в каменных задымленных жилищах, с потолка свисает тяжелая цепь, поддерживая на весу закопченный котел над очагом, возле которого почетное место старейшего. Медленный старинный обряд раздачи еды.

А за крепостными стенами — горные таинственные тропы. Кровная месть без пощады, налетающая в сванских шапочках, похожих на половинку футбольного мяча. Медленные черные всадницы на ишаках, с нераскрытыми черными зонтиками по последней здесь моде.

Среди таких или подобных чудес путешествия затесалось еще одно — чудо возвращения домой, в свой привычный, обжитой мир. Но теперь наш дом распался. Папа уехал на трудовой фронт под Малоярославец. Пока там рыли линию обороны, немцы продвинулись и заняли Малоярославец. Что с папой, где он, никаких вестей о нем. Мама с братишкой в Бугуруслане. Э в а к у и р о в а н н ы е. А дома из всей семьи только старший брат. Его отозвали из армии, чтобы он завершил работу над каким-то изобретением, нужным для войны. В наших комнатах живут теперь чужие люди, переселенные из другого корпуса, совсем не отапливаемого, з а к о н с е р в и р о в а н н о г о.

А все же, может, сбудется это чудо возвращения домой.


Задребезжал телефон, и Кондратьев сказал в трубку глухим, ночным голосом: «Дежурный…» — и замолк.

— Я вас понял, — сказал он приподнято. — Я вас понял, товарищ семнадцатый! Есть быть наготове!

Он положил на рычаг трубку, покрутил ручку аппарата, давая отбой, и обернулся, глядя мимо меня с насмешливой озабоченностью.

— Слышали? Немецкие танки прорвались на участке Ножкино — Кокошкино. Четыре километра ходу до нас.

В мозгу вспыхнула таблица, которую зубрили на курсах военных переводчиков в Ставрополе: скорость движения немецких танков… Минут через десять, высчитала я, танки могут быть здесь.

— Так вот и живем. А вы разуваться надумали.

Он свернул новую цигарку и, видно, посчитал на этом свои приготовления законченными.

— А как же те, что спят?

— И вы пока спите. В случае чего — подыму.

«Воздух!»

Я проснулась, не понимая, где нахожусь, что происходит. Снаружи стучали в ставню прикладом и кричали: «Воздух!» Люди поспешно подпоясывались и выбегали, набросив на плечи шинели или полушубки. Хлопала дверь, и сюда, в выстуженную и без того избу, хлестало холодом. Лампа чадила и чахла. Не понять, что сейчас, ночь или утро.

Кое-кто быстро вернулся, сообщая:

— Прошли мимо.

Снаружи тем временем пооткрывали ставни, и лиловый свет утра влился к нам. Я заметила, какая-то девушка у печи манит меня.

— Здравствуй. Не сольешь мне? — Она поджидала меня в неподпоясанной гимнастерке, с полотенцем на плече и мыльницей в руке.

Мы зашли за выступ печи, и тут, в углу, она зачерпнула в ведре ковшом и протянула мне. Осторожно наклоняя ковш, я сливала воду в ее маленькие ручки. Девушка сморкалась и грубовато мылила лицо, и в то же время что-то беспомощное было в том, как она потом по-кошачьи лапкой мазала водой лицо.

Она предложила умыться и мне. Я стянула гимнастерку и засучила рукава трикотажной блузки. Из таза, стоявшего на полу, летели брызги на мои валенки и на кожаные сапоги девушки. Я наклонялась пониже, и мне были видны над тесными голенищами сапог ее голые рыхлые колени.

Расчесать волосы ей, видимо, было лень, и они тоненькими разлохмаченными кудельками падали на лицо, бледное и немного одутловатое. Судя по тому, что она была без чулок, она и не помышляла выбегать из дому, спасаться от самолетов. В ней вообще была какая-то вялость.

В избе все были заняты подоспевшей кашей. Мне тоже протянули котелок — гречневая каша из концентрата! И в жестяной обжигающей кружке крепкий, без сахара чай, подернутый сальной пленкой. И ломоть хлеба.

За окнами разгорался день. Солнце продырявило многодневную пелену, и еще не слишком бойкие лучи его расцветили улицу.

Я надела шинель и вышла.

Что делалось! На расстилавшихся за селом полях снег был нежно-фиолетовый, и синий, и бледно-оранжевый. Сияющий розовый косогор отбрасывал чистую, ясную тень. А подсиненный дом стоял подле своей тени, как на берегу озера.

Такой красоты я никогда не видела.

Мороз ослаб, было тихо.

Как хорошо! Как празднично. Хрустко отзывался снег на каждый мой шаг. А ступив на наезженную колею, валенки сами раскатывались.

Деревенские женщины в темных жакетах или нагольных тулупах выходили из дому с ведрами. За ними увязывались к колодцу смирные ребятишки, осмотрительно задиравшие голову в небо.

Надо было откозырять встречавшимся военным, и они отвечали на мое приветствие. На них были надеты телогрейки или шинели, реже полушубки, и стеганые брюки, заправленные в валенки с отвернутыми голенищами. Исправные армейские валенки первой военной зимы.

Ночные терзания исчезли, я была счастлива, что я здесь, в деревне Займище, — «прибыла в действующую армию». Хотя и некому об этом доложить, но это свершилось.


В избе шла неведомая мне работа. Звонил телефон. Деловито входили военные, диктовали спешные донесения. Тарабанили две машинки. За одной сидела знакомая мне девушка Лиза, мы с ней умывались вместе. За другой — немолодая, как мне казалось тогда, лет за тридцать женщина. К ней все обращались почтительно, прося отпечатать.

Сквозь свирепую молотьбу машинок доносятся обрывки фраз: «На рассвете, в 5.30, на участке Ножкино — Кокошкино… Сдерживающий в течение ночи упорный натиск противника второй батальон 398-го стрелкового полка… при поддержке танка… обходным маневром контратаковал…»

Слова и дух боевого донесения волнуют.

«Противник понес потери в живой силе… Наш батальон отступил на исходный рубеж. Потери уточняются…» Значит, все остается по-прежнему, все те же десять минут расстояния от немецких танков. Но в избе спокойно. Трещат машинки. У печи боец в засаленной на лопатках гимнастерке разогревает сургуч в банке из-под консервов, и дым плавящегося сургуча немного ест глаза. На деревянной кровати, поверх лоскутного одеяла, лежит бородатый старик, хозяин дома, в потертом кожухе, в подшитых валенках.

«На левом фланге… 16-я пехотная дивизия противника, вклинившаяся выступом в расположение нашей армии, создает угрозу клещей…»

— Пересядьте от окна, — сказала мне вдруг немолодая машинистка. Ее имя Ксения, но все звали ее Ксана, Ксана Сергеевна. — Прошьет, чего доброго.

Я сидела на лавке под окном, сложив рядом трофейные документы.

«Немецкие солдаты! — читала я нашу листовку. — Ваши жены и матери голодают в тылу. Гитлеровская империя трещит по всем швам. Неужели вы хотите быть пушечным мясом взбесившегося ефрейтора? Этого не должно быть! Сдавайтесь в плен!»

Ксана Сергеевна время от времени переставала стучать по клавишам и поднимала глаза на окно. Я сидела спиной к окну, свет из-за моей спины падал ей на лицо. Глаза ее сухо, растревоженно блестели. Она машинально бралась за прядку волос, выложенную на покатый лоб, словно удостоверяясь, что она на месте.

Лиза тоже переставала печатать, чтобы не мешать ей прислушиваться, крутила пока что цигарку и, курнув ее раз и другой, относила старику, лежавшему на деревянной кровати.

Ксана Сергеевна вдруг вскочила:

— Скорей! Скорей же! — схватила за спиной у себя шинель и бросилась к выходу.

Я — за ней, ударилась обо что-то в сенях и за порог — на солнечный свет, на беспокойный, громкий возглас молоденького часового:

— Воздух! Заходят!

По белому полю, по вытоптанной на снегу стежке, рядом со своей огромной тенью мы бежали гуськом, задыхаясь. Они кружили над нами. Распластанная, огромная, непомерно умножающая тебя тень… Бог мой, как трудно волочить ее, пудовую, неотступную, по белому полю.

А на том конце тропки, куда мы рвались на свинцовых ногах, из дверей землянки какой-то командир истошно вопил:

— Назад! Куда бежите? Демаскируете!

Ксана Сергеевна, добежав до землянки, ринулась вниз, решительно оттиснув командира. Я за ней по обтоптанным ступенькам.

Землянка всем скопом обрушилась на нас:

— Ведь сказано! Куда бежите? Здесь офицеры связи Генштаба. Безобразие! Не маленькие! Понимать надо — демаскируете!

Ксана Сергеевна, тяжело дыша, готовясь ответить что-то резкое, властно откинула голову. Но тут мы повалились в одну кучу с офицерами связи. Жуткий вой сорвавшейся бомбы. Сердце сжалось в комок и ткнулось под ложечку. Грохот. Землянку тряхнуло, попадали комья глины.

Все заерзали, меня оттиснули, я оказалась у окошка. Сквозь слепленные кусочки стекла мне был виден край зияющей воронки и повсюду на снегу брызги вывороченной глины. Но страшнее всего — стежка, та, по которой мы только что прибежали сюда, — узенькая, белая, вдавленная и утоптанная, она глянцевито блестела под солнцем среди нетронутого поля. Эта стежка, как палочка-указка на карте, упиралась концом в точку, где мы прятались от смерти, выдавая нас. Д е м а с к и р у я.

— Заходят! — раздалось негромко, пронзительно.

Мы опять повалились. Моя шапка соскочила, и я, защищаясь, прикрыла голову руками. Стало совершенно темно. Кто-то застонал, придавленный. Кто-то скомандовал:

— Без паники!

В ответ кто-то выругался и добавил:

— Во дает, гад! Во дает!

Взрыв и треск подпорок в осевшей землянке. Больно шлепались сухие комья глины, сыпалось крошево на голову и за ворот шинели.

Без отбоя

Какая это была зияющая, рваная по краям ямища! На дне ее курилась вывороченная земля. И это было чем-то диковинным. Валятся бомбы, крушат все, вгоняют в преисподнюю, а оттуда, из неведомых недр, струится живое дыхание — пар остывающей на морозе земли.

Ксана Сергеевна с какой-то удрученностью все заглядывала вниз. Я спросила:

— «Клещи» — это что, специальный термин?

Она посмотрела на меня замкнуто:

— Это — плохо.

Зенитки тем временем все похлопывали, как хлопушки. Тут, должно быть, и не бывает отбоя.

В избе, на деревянной кровати, где прежде лежал старик, развалилась по лоскутному одеялу Лиза с закинутыми за голову руками, свесив к полу ноги в сапогах с выкаченными наружу коленками и круглыми зелеными подвязками повыше их. Старик же сидел на прилавке у печи, опираясь на палку. Когда бомбили, он ложился врастяжку под самую печь. Выходить из дому он не соглашался. А печь-домоправительница у старого бобыля — заступница от осколков и пуль.

— Ты присядь на минутку сюда, — позвала меня Лиза. Я села на постель. — Ты не бегай с ней. Она трехнутая, — кивнула она на Ксану Сергеевну, ходившую по избе в распахнутой шинели.

— Ну да? Она такая собранная. Ее, по-моему, тут все уважают.

— Еще бы. Ее сам комиссар Бачурин уважает. Она, когда они из окружения выходили, его, раненого, через линию фронта на себе перетащила.

— Ого! А ты говоришь. — И я опять украдкой поглядела на Ксану Сергеевну.

— А ты — слушай, с ней бегать будешь, задергаешься. Укокошат.

В избу стали сходиться бабы в темном, в темных платках и с порога негромко докладывать нашему деду последние известия с того края деревни, где, оказывается, побило дома, а людей кого задавило насмерть, кому что пооторвало, а какой-то Серега Косой — живой, только руку не отыщут.

Они обсуждали эти происшествия просто, невсполошенно. Ксана Сергеевна, остановившись, прислушалась.

Трещат зенитки. Дед задумчиво сидит у печи. Лиза, усевшаяся было за машинку, идет вразвалку опять к деревянной кровати.

Как обзавестись такими вот невозмутимыми ватными коленками, чтобы не вскакивать при возгласе, доносящемся снаружи: «Воздух!»

Все мы опять шарахнулись к двери, торопясь, цепляясь за порог, и клубком выкатились наружу. Кондратьев позвал:

— Сюда вот! — и махнул за дом куда-то на огороды.

Но я — с Ксаной Сергеевной. Мимо часового, мимо мелькнувшего его лица, побуревшего на морозе, смятого завязанной под подбородком ушанкой. Неловко перед ним, стыдно. Он-то не может бежать с поста. Но это только кольнуло — и нет ни стыда, ни неловкости. Ни часового. Он уже где-то позади, далеко от нас, на своем посту, на охране «совсекретных» бумаг, разлетевшихся по избе, и несгораемого ящика с шифрами, кодами, шифровками и немецкой инструкцией о смазочных маслах. Жуткий скрежет снижающихся кругами самолетов. И летящие по снегу их тени. Треск зениток где-то за сараями. Искаженное паникой лицо Ксаны Сергеевны.

— Ложись!

Но мы уже лежим. Сбоку от меня боец бешено возится, локтями, головой разгребает снег, втискивается поглубже.

— Давай! — хрипит он мне. — Давай же! — и закидывает себя снегом. Комья снега летят и в меня, бьют по спине, попадают в голову. Смутно понимаю, что сама гибну и демаскирую его. Но не то что закапываться в снег — шевельнуться не в силах.

Нестерпимый вой впивается в позвоночник. Взрыв. Над нами, живыми или мертвыми, проносится снежный вихрь. И только одно стучит в крови: скорей. Скорей же! Пусть конец, только не это ожидание.

Грохот взрыва. Я как будто отплыла куда-то назад. В уши вроде набралась вода, и хочется вытряхнуть.

— Лежать! Не шевелиться! — доносится, как сквозь толстую завесу. И самолет слышу словно издалека. Тупея, поднимаю голову и вижу, как, нелепо накренившись, совсем снизившись, он проходит над нами, выискивая, кто тут живой.

Мы, темные, неподвижные пятна на снегу, ждем, замерев, содрогаясь. До чего же просто сейчас, вот тут, перестать  б ы т ь.

Вдруг острый, прорвавший глухоту, словно осколок, влетевший в уши, — треск пулемета. Фонтанчики снега. И вот  о н  уже уходит, вихляя хвостом с черным крестом свастики.

Но мы-то живы! Мы ринулись опять, кувыркаясь в снегу, задирая головы в небо, беспредельно распахнутое. Небо и снег. И впереди — черная кромка леса за снежным полем. Спасение. Добраться, скрыться, отсидеться до темноты. Но до леса еще бог знает сколько надо перепахать снега, — может быть, с километр. А над нами, издалека, еще слабый, но — гул. Гул!

Те, кто посильнее, кто впереди, ближе к лесу, может, успеют. А мы — нет. Не дотянуться нам.

Но Ксана Сергеевна загребает куда-то вбок. По умятой, отвердевшей снежной полоске сворачиваем в сторону к виднеющемуся невдалеке сараю. На обледенелом пороге, когда мы до него добрались, появился из сарая командир зенитчиков, круглолицый, спокойный, опрятный. Он сказал нам, что погиб политрук, только успел посылки раздать бойцам.

— Живот весь разворотило. Скорбим! — сказал он и пошел на пост к орудию.

В сарае пусто. Остывшая железная печка, земляной пол, топчан. Стены встряхивает оглушительный, как взрыв, выстрел зенитного орудия. Сеется сверху на земляной пол труха. Более дурацкого, беззащитного убежища не сыскать. Все равно что под зонтиком прятаться. Но будь что будет, лишь бы не видеть, не знать. Ах, если б еще и не слышать.

На топчане разложены, должно быть, прибывшие в посылке консервы, галеты, папиросы «Беломор». Когда все стихло, Ксана Сергеевна взяла одну галету, и я тоже.

— После  э т о г о  всегда есть хочется, — сказала она.

Мы съели галеты, сидя на топчане, молча, Ксана Сергеевна поглядывала на часы — до вечера, когда они перестают летать, еще порядочно.

— Девочка, — изнуренно так обратилась, — вот ты на фронт пошла. Может, думала — романтика там, высокие порывы. А видишь, как тут?

Я не нашлась что ответить, пожала плечами. Просто пошла и пошла.

— А как же вы пошли?

— Не обо мне речь. — Она помолчала и вдруг решительно: — Я за  н и м  пошла. Я без  н е г о  не могу. — И замкнулась, должно быть с непривычки к откровенности.

Вернулся сменившийся орудийный расчет — три беспечных, громкоголосых, бодрых человека. Круглолицего командира с ними не было — наверное, остался на артиллерийских позициях. Со света, не разобравшись в полутьме сарая, они приняли нас за своих бойцов. Скомандовали:

— Выгребайсь отсюда!

Но, тут же разглядев, стали радушно приглашать нас разделить с ними трапезу, прерванную налетом, и помянуть их политрука. На топчане среди галет и консервных банок появилась фляжка.

Но мы не остались. Даже не знаю почему. О себе могу сказать, что не было у меня навыка в такие, крайние быть может, часы жизни есть и пить в незнакомой компании, когда бомбы, и смерть, и танки на ближних подступах.

«Скорбим!» — такое вот необиходное, книжное, какое-то неестественное слово. А вползло, застряло. Не отодрать.

После отбоя

До конца дня мы слонялись, спасаясь от бомб. Где только мы от них не увертывались! И на огородах в чьих-то занесенных снегом щелях, и в картофельном подполье, и в обжитой землянке, заменившей семье сгоревший дом.

На языке немецких военных сводок про такой день, наверно, сказано: «Вели бои местного значения. Авиация бомбила по целям, изматывая силы противника».

Мои-то силы были действительно вдрызг измотаны к тому времени, как пошел снег, стемнело и можно было прибиваться к дому.

Навстречу по деревне вели пленных. Они шли нестройно, вразнобой, согнувшись от стужи. Я остановилась, чтобы разглядеть, тут ли вчерашний Карл Штайгер, тот, что знает слово «дыня» и просил одеяло.

В темноте все немцы были похожи один на другого. Я только успела сосчитать их — семнадцать. И спросила у бойца с винтовкой, замыкавшего колонну, — те ли это семнадцать, что сдались вчера? Те самые. Значит, и он — тут. Куда-то уводят их. Бог с ними. Что они мне?

Ксаны Сергеевны уже не было, не стала дожидаться меня, пока я разглядывала немцев. Ушла в дом.

С порога я увидела на деревянной кровати что-то белое, пугающее.

— Привет! — возбужденно сказал Кондратьев.

Он лежал плашмя, жадно курил и то и дело с силой проводил ладонью по лбу, отстраняя волосы. Его белая забинтованная нога лежала неподвижно и как бы отдельно от него.

Лиза сидела рядом и держала наготове свернутую папиросу. Он курил без роздыха, затягивался, выдохнув, быстро облизывая пересохшие губы.

— Ты отдай ей те документы, — велел он.

И Лиза, тоже возбужденная, поспешно пошла с доверенным ей ключом к железному ящику.

Ксана Сергеевна удрученно стояла в ногах кровати.

— Чтоб не скучно было. Трудитесь, — сказал мне Кондратьев.

— Да тут не над чем. — Я взяла у Лизы трофейные документы.

— А вы симулируйте. Это у вас получается. — Он колко так говорил, а сам все косился на дверь и ладонью проводил по лбу — ему невмоготу было от боли.

— Теперь что же. Родине послужил, — трескуче сказал сидевший на прилавке у печи старик, — и с войны теперь, может, списан будешь.

— Ну да, — возразила Лиза. — Он еще не навоевался.

— Нам еще, дед, повоевать надо, — сказал Кондратьев и облизал губы.

Подумать только. Сколько месяцев воюют, и им еще не досыта. А с меня, кажется, одного этого несчастного дня надолго бы хватило.

— Дай сюда вон тот котелок, — сказал Лизе Кондратьев. Он торопился. — Держите, — протянул мне свой закопченный котелок.

Я сказала пылко:

— Сберегу до вашего возвращения.

Он только рукой махнул:

— Вам пригодится.

И тут как раз вошла наконец штабная фельдшерица, коротенькая, смахивающая на паренька. И стала низким грубым голосом отдавать распоряжения. Появились носилки, и Кондратьева переложили на них.

— Да не ногами вперед. Не покойника же несете! — деловито распоряжалась она.

Сыпал снег. Кондратьев лежал в санях, беспомощный, умолкший. Лиза укрыла его крестьянским кожухом, строго наказав фельдшерице доставить кожух деду на обратном пути из медсанбата.

— Поправляйся! Возвращайся поскорей!

Сани тронулись.


В доме было холодно, но печь старик уже затопил — теперь, когда стемнело, можно не опасаться приманить дымом немца — до утра вообще не ждали самолетов, по ночам здесь немцы не летают.

Все были оживлены.

— Поморозились! — приговаривала Лиза, шлепая себя по голым ногам.

Хозяин пододвинул ухватом один и второй котелок — для меня и Ксаны Сергеевны, — наш обед не то ужин. И я тут же у печки, дышащей в лицо жаром, стала быстро вычерпывать суп. Два раза мне попались в котелке крохотные шкварки сала, очень вкусные.

— Жив будет ли? — спросил старик.

— Правая нога, в голень и в ступню попало, — жалостливо морщась, сказала подошедшая Лиза. — А ты чего не кушаешь?

— Уже все. Наелась.

Она моей ложкой доела суп.

Ксана Сергеевна кончила есть, сидела усталая, немолодая, с посеревшим, некрасивым лицом. Вдруг встрепенулась, поднялась, ощупала свой покатый лоб и прядку волос, его прикрывающую, и зажегшимся ожиданием взглядом уставилась на дверь. Тут только я услышала тарахтящий, невыключенный мотор подъехавшей к дому машины. Шаги в сенях. И какой-то лейтенант, похожий на корейца, поздоровавшись взмахом ладони к виску, в тоне боевого, неукоснительного приказа скомандовал:

— Машинистке Меркуловой — на КП! Распоряжение полкового комиссара Бачурина.

— Как там у вас в лесу, бомб не нюхали? — спросила Лиза.

— Маскировку выдерживаем, как положено, — официально ответил лейтенант.

Ему сказали про Кондратьева, и он сокрушенно покачал головой.

Ксана Сергеевна расторопно скатывала постель, увертывала ее в плащ-палатку. Собираясь, она двигалась по избе плавно и женственно в своих армейских стеганых штанах, с пистолетом на боку. Страх, издерганность, беда с Кондратьевым — все сейчас отступило.

Черноволосый чистенький лейтенант с раскосыми черными глазами, полуприкрытыми тугими веками, подхватил ее узел и пишущую машинку. Она подняла деревянный чемодан, и они ушли.

Затарахтела машина, отправляясь на КП, в лес, где строго соблюдают маскировку и машинам не дозволено ни въезжать, ни выезжать из лесу при свете дня.

Прошло еще немного времени, и по телефону сообщили: всем перебираться в лес. Вот и хорошо — убраться отсюда поскорее, пока не рассвело. Но, оказывается, мне нужно было отправиться в дом наискосок — к кадровику.

Лиза надевала скатанный в баранку толстый чулок и, аккуратно раскатав его на ноге, заталкивала под коленом под круглую зеленую подвязку. Прошла в чулках к печке, сняла валенки и портянки и, сноровисто обернув ноги, обулась. Подпоясалась, не утруждая себя затянуться потуже, и ремень просторно болтался на животе.

— Тебя-то куда пошлют?

Я не знала. Она отсыпала в газетинку махорки для старика, отнесла ему.

— Тебя, вот увидишь, к капитану Москалеву пошлют, — вернувшись, решила она и, откинув падающие на лицо тоненькие кудельки волос, вдруг недобро, ревниво оглядела меня. Скрутила цигарку, лизнула край бумажки, склеила и заправски прижгла самокрутку, поднеся ее к отверстию лампового стекла. Затянулась. — Готовность номер один, — сказала она.

Рыжий Харон

С закопченным котелком, держа его на расстоянии от себя, чтобы не запачкать шинель, и с пачкой трофейных бумаг я вошла в указанный мне дом. Первое, что я увидела, — мой вещевой мешок, затянутый синим крученым шнуром от маминой портьеры, доставленный, значит, из той деревни, где застряла вчера наша полуторка, когда мы добирались сюда с сибиряком. Я представилась.

— Отлично! — сказал крупный рыжий дяденька, капитан, по фамилии Каско, сидевший у стола на деревянном диванчике и с помощью толстой книги, служившей ему линейкой, графивший лист. — Где же вы пропадали сутки?

Но я не пропадала. Я была направлена полковым комиссаром Бачуриным к младшему лейтенанту Кондратьеву.

— Вот же, — сказала я, потрясая тощей пачкой трофейных бумаг.

— Нехватка переводчиков режет нас по-живому.

Это даже приятно. Выходит, меня заждались великие дела.

— Подготовьте ваши документы.

Почему-то так: ходишь, дышишь безо всяких усилий и вдруг: «Ваши документы!» — и в горле перехватывает с чего-то. Котелок — на пол и торопливо копошишься в полевой сумке, что висит на боку. А всего-то делов: командировочное предписание, продаттестат, свидетельство об окончании военных курсов переводчиков.

— Что за народ! И продаттестат не спросили. Так кормили?

— Кормили.

— Они кого хочешь накормят. Не пожалеют.

Он отодвинул мои документы на край стола, предложил мне снять шинель и посидеть.

— Скоро займемся вами.

Здесь, по крайней мере, было тепло, и подождать, показалось мне, не составит труда.

Каско продолжал старательно графить. Края книги, служившей ему линейкой, были неровными, и он то садился, то привставал, двигал по столу керосиновую лампу, разглядывая свою работу, и, обнаружив скривленную линию, стирал резинкой и опять принимался графить.

Уже ночь была на дворе, а он, как видно, все еще не был готов к приему гонцов. Они явились. Запорошенные, окоченевшие, приходили поодиночке с разных участков передовой. Подсаживались к столу, жадно закуривали, бурно говорили о том, как дрались и кто кого осилил, и из хаоса боя, из невнятицы войны возникали имена погибших — тех, кто, махнув через бруствер, полз подавить огневую точку и остался на снегу, кто прикрыл отход поисковой группы, кто скошен огнем противника, шквальным, кинжальным, перекрестным…

Капитан Каско, дружелюбно выслушав, вставал из-за стола. Большой, с высоко снятыми «под бокс» на затылке рыжими волосами, разминаясь, переваливался в валенках с ноги на ногу и совсем не ночным, свежим утренним голосом приговаривал, подшлепывая снизу ладонью ладонь:

— Обстоятельства места (шлепок), времени (еще шлепок). Гарантия смерти.

Но тот, кто явился доложить, не был профессиональным вестником смерти и не мог уложиться в три предложенных пункта. Он шел сквозь стужу, снег и мрак, чтобы донести сюда последнее прости погибших и закрепить их подвиг для потомков. И он распалялся еще пуще. Слушатель у него был один — я. Но и то не слишком надежный. Меня смаривало. И в дреме все путалось: «Приготовьте документы. Гарантию смерти!»

— Спать на ночь вы здесь вот устроитесь, — показал капитан на деревянный диванчик под собой.

Значит, еще не миновал день. День войны. Таким ли издалека, с курсов военных переводчиков, рисовался этот первый день на фронте?

«Воздух!», «Не демаскировать!», «Ложись!» — только треск этих команд, страх и ничего патетического.

Возможно, там, на переднем крае, откуда прибывали гонцы, по-другому. И там не только стужа и смерть. А смерть не втискивается в тусклые графы: «на боевом посту», «при выполнении боевого задания». Но гонцы ушли назад, мертвые остались во власти капитана.

Мог бы этот рыжий Харон отодраться от дивана и пересесть на табурет. Но он и не подумал освободить мне для спанья обещанное место, все колдовал над разграфленным листом, готовя сводку — итог дня войны.

Дремлю. И откуда-то из закоулков памяти, никогда раньше не всплывавшая, страшная картинка из первых детских книг: черный мохнатый медведь над распластавшимся маленьким человеком. Если ты повстречался с косолапым и не можешь сразиться с ним — ложись, прикинься мертвым, не дыши. Он обнюхает, отвалится, не тронет.

И вдруг «Скорбим!» — ненатуральный голос огромного черного медведя, обнюхивающего раненого, беззащитного Кондратьева.

— Нуте-ка, — сказал капитан Каско, — теперь некоторые данные о вас, — достал чистый лист и обмакнул перо в невыливайку. — Родом, значит, из Белоруссии, по национальности еврейка, проживала в Москве, студентка… — И объявил мне: — Утром отправитесь в группу разведотдела к капитану Москалеву.

Загремел, расталкивая табуреты, убрал бумаги, переставил лампу на печь, обхватил стол и, приподняв его на живот себе, перевалил в сторону, к стене.

— Они на том краю деревни. Так что недалеко вам. А пока что можете отдыхать до утра.

Развязав плащ-палатку, он достал свое постельное имущество, разостлал на столе, домовито и опрятно, без малейших забот о немецких танках и бомбах, и, прикрутив фитиль в лампе, лег и уснул, как человек с чистой совестью.

Я тоже достала из вещевого мешка старое шерстяное одеяло, много лет служившее у нас дома подстилкой для глаженья. Кое-где оно прожжено до дыр, но все еще неплохо согревает.

Ничего нет блаженнее сна. Тем более когда не знаешь, что ждет тебя завтра в этой опустевшей деревне, где из военных только капитан по кадрам, да я, да группа Москалева на том краю. Остальных убрали — спасают от бомб. Даже пленных увели.

ДЕНЬ ВТОРОЙ

Два капитана

Я держалась ближе к домам, чтобы не демаскировать, хотя небо, затянутое серыми, низкими облаками, было беззвучным. На улице ни души. Группа Москалева размещалась на том краю деревни, откуда вчера поступали тяжелые вести, и путь мой мимо искалеченных бомбой домов, мимо их беззащитности.

Но вот опять ряд выровнялся, — здесь, ближе к околице, дома не пострадали.

Я толкнула дверь. Несколько ступенек вели вверх. Из сумрака сеней выступили жернова — два круглых чурбака, обитых железом. Дверь прямо — во двор. Направо — в дом.

Я лишь осваивала на ходу топографию, могла ли я знать, что переступаю порог дома, который так накрепко привяжет меня.

В закопченной кухне было полно ребятишек. И после угрюмого безлюдья улицы это было неожиданным. Я радостно поздоровалась. Те, что постарше, степенно ответили мне. С потолка на шесте спускалась плетеная корзина-люлька. В загородке на соломенной подстилке лежал теленок. Дверь, до половины из склеенных мелких стекол, вела в горницу, где жили военные. Я опустила на пол вещевой мешок, валенки и котелок, подаренный Кондратьевым, сняла варежки и вошла в горницу.

Моя подруга по курсам Ника Лось оценила бы — пристойно и на уровне. Шинель пообчищена, никакого шарфа на шее, и виден чистый подворотничок гимнастерки. И главное — сапоги, отличные яловые сапоги, которыми нас снабдили в Ставрополе перед самым выпуском курсов. Я их достала из вещмешка и обулась, отправляясь сюда. Мои подшитые, расхлябанные валенки, купленные по дешевке на ставропольском рынке у стариков беженцев, не подходили сейчас.

В горнице было два окна, у каждого из них по столу, и за столами два капитана — Москалев и Агашин, как назвались они, знакомясь.

Москалев, тучный человек со сращенной заячьей губой, встряхивая мою руку, сказал:

— Кстати подгадали.

— Москвичка? — спросил Агашин, сося пустую трубку и разглядывая мои сапоги.

Я ответила утвердительно, вызвав их одобрение, словно это обстоятельство уже само по себе говорило в мою пользу.

— Савелов! — крикнул Агашин и, вынув трубку, погромче: — Савелов, очнись!

Слышно было, как что-то тяжелое скатывалось с печи на кухне. Заспанный Савелов предстал, напяливая ушанку на белые волосы и поспешно вытянувшись.

— Сгоняй в школу за фрицем, обер-лейтенантом, — распорядился Агашин. — А вы пока что не теряйте времени, располагайтесь.

Он нырнул за переборку и выволок оттуда свой увесистый матрац, скатанный вместе с одеялом, и бросил его на лавку.

— Лучшее место уступается, — пояснил Москалев. — Для московской переводчицы ничего не пожалеем. Тут вот надо плащ-палаткой завесить, — показал он на проем, — и будет у вас, можно сказать, отдельная комната с удобствами. Вы курите? Нет? Похвально. Все воздух чище будет. И Агашину, — он сморщился, подавляя смешок, прикусив сдвоенную верхнюю губу, — Агашину больше табака перепадет.

Он подождал, пока я перенесла свои пожитки из кухни за переборку. Сняла шинель и жилет, сшитый из байкового одеяла, положила на голый топчан.

— Ну, садитесь теперь сюда, — позвал он. Я села на табурет у его стола. — И наматывайте на ус. Наша с вами задача — изучать противника. Всемерно изучать. Знать о нем побольше. Досконально. Как и что делать, войдете в курс…

Громыхнула дверь в кухне. Савелов вводил немца.

— Обер-лейтенант Тиль! — отчеканил немец, откинув назад белокурую голову.

Высокий, с непокрытыми волнистыми, белокурыми волосами. Настоящий ариец. В руке он держал свой головной убор — черные, матерчатые наушники, скрепленные твердой дугой.

Савелов подал Агашину небольшой сверток с документами.

Агашин встал, мотнулся вокруг стола, сося трубку, и, сбоку оглядывая немца, спесиво сказал:

— Пусть он обождет там. А вы поговорите с ним.

— О чем с ним поговорить?

Немца увели.

— О том о сем, — неопределенно сказал Агашин уже другим тоном.

— Осваивайтесь, — сказал Москалев. — Включайтесь в работу.

Грете, Ганс и Петер…

Немец сидел в углу на лавке у стола, а вся детвора шарахнулась в другой угол и оттуда уставилась на него.

Недалеко, значит, отвели их вчера. Вероятно, они там в школе отогрелись, потому что в нем никак нельзя было признать кого-либо из тех семнадцати теней, что, корчась от стужи, шли вчера по деревне. Он был очень красив и молод и весь какой-то свежий.

— Как ваше имя? — Я скованно села с краю лавки.

— Ганс. Ганс Тиль.

Захныкал ребенок в плетеной корзинке, и старший мальчик — он был босой и в картузе, съехавшем ему на уши, — стал яростно толкать люльку, и шест, на котором она висела, скрипел, раскачиваясь над нами.

Что же еще спросить? Синий свет его арийских глаз уж очень слепил, и я поискала точку опоры — ходики над столом. На циферблате резвились зеленые котята, стрелки показывали тридцать шесть минут десятого, а вместо гирьки свисал на цепочке заржавелый замок.

— Ганс Тиль, вы профессиональный военный или у вас есть специальность?

— Я готовился стать натуралистом.

— Вы получили соответствующее образование?

— Я не сумел закончить высшую школу.

— Война?

— Да, война.

Большая стрелка скакнула с такой силой, словно готовилась переместиться по крайней мере на четверть часа вперед, а не на одну лишь минуту, и ее с разбега трясло, пока она устанавливалась.

— А чем именно вы собирались заниматься? — вот такую баланду тяну. И никак не могу отделаться от странного чувства, будто давно знаю этого немца.

Ребенок все не переставал плакать, и парнишка наклонился над ним, ухватившись за края корзины: «Ну чего ты, Шурка, замолкни!» — стал тоненьким девчачьим голосом петь, покачивая головой в большом картузе:

Ай, шурушочки, пошурушочки,

Ай, шурушочки, пошурушочки.

— Тема моего реферата, — громким голосом поверх плача и песни сказал обер-лейтенант, — Papilio.

— Что такое?

— А точнее, Schmetterlingsrüssel — хоботок бабочки.

Ах, бабочка. Шметерлинг.

Слово звучит как музыка. Ш м е т е р л и н г.

…Что это? Мне шесть лет, и брату чуть больше. Мы лежим под кроватью в ожидании учительницы немецкого языка Люси́ Иванны. Шуршит ее юбка, пахнет лакрицей: «Гутен таг!» Молчим, будто нет нас тут. Она не шарит по комнате, не выдергивает нас из-под кровати. Садится к столу, открывает свою необыкновенную книгу берлинского издания, читает вслух, на манер Крысолова выманивая нас.

Грете, Ганс и Петер… Трое немецких ребят, они ведут дневник, по неделе каждый. Голосом Люси́ Иванны они рассказывают, как ловили бабочек, как испугались ужа. И мы, два маленьких негодяя, вылезаем из-под кровати. Эти немецкие дети не красные дьяволята, не всадники без головы. Они любят ручейки, и закат, и сюрпризы в сочельник. Но все это длится так долго, из урока в урок — «52 недели» называется книга. Целый год мелькают глянцевые картинки, шуршит юбка, пахнет лакрицей, дряблый палец вьется по строчкам, дрожит пенсне. И мы привязываемся к немецким детям, они такие ритмичные…

Грете, Ганс и Петер…

Плач умолк, стало слышно, как стучат ходики, большую стрелку трясло на сороковой минуте.

Обер-лейтенант что-то объяснял, водя указательными пальцами по темному столу, заляпанному присохшим варевом. Свел пальцы. Возможно, показывал размеры хоботка.

Шметерлинг, шметерлинг, нежные крылья…

Я заметила его ногти, выпуклые, с крупными лунками, тщательно обработанные, несмотря на тяжкий быт передовой, на все невзгоды Восточного фронта. И потихоньку убрала свои руки со стола.

— Вы добровольно сдались в плен вместе с вашими солдатами?

— Мы отражали атаки русских в течение двух часов. Когда стало ясно, что наши доты отрезаны, я отдал приказ кончить сопротивление и сдаться.

— Это было мужественное решение, — с чувством сказала я.

— Почему мужественное? — настороженно переспросил он. — У меня не было другого выхода.

Он сидел в углу под иконой, в застегнутой на все пуговицы шинели, надевал на колени наушники с твердой дугой. Надевал и снимал. Ногти удлиненные, белые, на среднем пальце — крупный серебряный перстень.

— Я должен был спасти оставшихся в живых солдат.

Он настаивал на буквальном выяснении обстоятельств. Но у нас ведь разговор на вольную тему. Вольный разговор с пленным. Может, такие особые права у переводчика в группе капитана Москалева. Я стараюсь соответствовать этим правам, пусть хромают падежи, но леплю сложные фразы.

— Это ведь во времена вашего Старого Фрица… Война велась на истощение противника… Тогда, наверное, был плен, перемирие, обмен убитыми и пленными. А сейчас, когда Гитлер ведет войну на истребление, попасть в плен… И вам тоже теперь это страшнее куда…

— В отношении Фридриха Великого это однобокое суждение, — сухо сказал обер-лейтенант и перестал надевать на колено наушники. — Он предвосхитил тактику Наполеона, и он первый применил с великолепным успехом военные операции на уничтожение.

Такой приятный интеллектуальный комфорт, я даже воспаряю над вчерашним ненастным днем, беготней от бомб, страхом. Но ах, Люси́ Иванна, Люси́ Иванна, если бы знать. Надо бы тогда не отлынивать, зубрить. Как теперь, при нехватке немецких слов, быстро, достойно возразить: «Прусская армия настаивает на приоритете в ведении войны на истребление? Что ж, пожалуйста».

Старший парнишка, освоившись, подошел поближе к нам, облокотился о стол, ладонями подперев голову в большом картузе, уставился на немца, босой ногой дотягивался до люльки, покачивал ее.

— Вы, наверное, помните, как это говорится у Гёте о «более высоком жизненном содержании» в пору войны, — сказала я, упиваясь своим незаконченным ифлийским образованием. — Но это ведь, кажется, о Семилетней войне. А об этой? Если б в Германии сейчас был великий поэт, разве он мог бы так сказать?

Он не сразу понял, чего я добиваюсь от него.

— Война есть война, — сказал наконец.

Дважды звякнул прикладом об пол, словно переступил с ноги на ногу, Савелов. Он сидел на лавке у двери, держа в коленях винтовку, скучающе смотрел мимо красными глазками альбиноса.

Родинка

Стремительно вошел Агашин, положил передо мной сверток с документами. Мальчишка отпрянул от стола. Агашин прошелся взад-вперед, сося трубку, опустив вниз голову, что-то обдумывая.

Я перебирала документы, не вникая в них, напряженно слушая шаги Агашина в ожидании, когда он начнет допрос. В голове спешно выстраивались наготове заученные на курсах вопросы об огневых точках, о стыках частей…

— Спросите! — распорядился Агашин, круто остановившись. Исподлобья взгляд его, блуждая по мне, немцу, темному потолку, ушел в сторону. — Спросите, когда он в последний раз был в публичном доме? Тут, на фронте.

Теленок завозился, поднимаясь. Подержался на дрожащих, растопыренных ногах и брякнулся на солому.

Мальчонка лет двух, босой, бесштанный, лил на пол.

Красные глазки альбиноса смотрели с любопытством прямо на нас.

Вошла в дом хозяйка в темном кожухе, охнула:

— О господи, немец! — замерла у порога.

Немец встал, очень прямой, в глухо, доверху застегнутой двубортной шинели с черным суконным воротником. Из-за его белокурой головы виден был темный лик Николы-угодника в углу. А лицо немца, ясное, опрятное, так похоже было на глянцевую картинку из той очень старой книги «52 недели», где благоразумные, хрестоматийные дети жили давным-давно, еще до обеих мировых войн, в своем музыкальном немецком детстве. Шме-тер-линг.

Грете, Ганс и Петер…

— К чему такой вопрос, товарищ капитан!

Он выдернул изо рта свою пустую трубку, метнулся по кухне, превозмогая вспышку, ясно было, что ему это тяжело, что Агашин — необузданный человек.

— Товарищ лейтенант, — сокрушенно, тихо сказал он, застыв со склоненной набок головой, взгляд его исподлобья, минуя меня, поблуждал по стене и сник. — Задайте пленному обер-лейтенанту следующий вопрос: когда в последний раз он побывал в публичном доме? Имеется в виду: здесь, на фронте.

Цепляясь за зеленых котят на циферблате ходиков, я задаю вопрос.

— Не посещал, господин капитан.

И все. Никаких сотрясений. Все тот же ясный, хрестоматийный Ганс.

— Скажите ему, что он неискренен, и пусть припомнит-ка получше.

Проскрипел шест над нашими головами.

Хозяйка прицыкнула на завозившихся ребятишек.

— Вы неискренни, обер-лейтенант Тиль. Вас просят припомнить.

Я сжимаюсь, как вчера под бомбами, хочу стать невидимой, пока тянется этот дурацкий допрос.

— Может быть, для тех, кто подальше от передовой, это представляет интерес. Но здесь, в этих ужасных условиях, так истощаешься…

Агашин выколачивает пустую трубку о ладонь.

— Врет! И чего врет, боров. Переведите ему. Их часть двадцать четвертого января заняла оборону после семидневного отдыха. Так вот, когда они были оттянуты…

— Когда мы были оттянуты… Ну, тогда другое дело, тогда, если угодно, был шнапс и девочки. Но о публичном доме я не знаю.

Агашин сунул трубку в рот. Взгляд его суженных глаз, перестав блуждать, остекленел на немце.

— Какие девочки?

— Как какие? Русские девочки.

— Но какие? Какие они из себя? — Агашин нетерпеливо шагнул к немцу.

— Одна очень коротко подстрижена. Совсем почти нет волос у нее…

— Да? Это точно? А какого цвета волосы?

— Темные. Пожалуй, намного темней, чем у фрейлейн, — немец глянул на секунду на меня. — А другая…

— А роста какого? — перебил Агашин, показав рукой от пола. — Вот такая, да?

— Небольшая.

— А над правой бровью — родинка?

— Не помню. — Его явно удручал такой характер допроса.

Агашин кусал трубку.

— Скажите ему, это очень важно. Пусть припомнит.

— Капитан просит вас припомнить относительно родинки.

— Вот здесь? — спросил услужливо Ганс Тиль, показав пальцем на бровь себе. — При всем желании — не помню.

— В какой это было деревне?

— Мы стояли на отдыхе в Саблино.

— Может, у немца есть какие просьбы или там пожелания.

— У вас есть какие-либо просьбы к советскому командованию?

— Я хотел попросить о том, чтобы в плену я мог бы и дальше находиться со своими солдатами.

— Уважим, — сказал Агашин. — Но пусть он припомнит. Пусть обязательно припомнит.

Хозяйка посторонилась от двери. Обер-лейтенант Тиль у порога, круто обернувшись, вытянулся по-уставному, замер в прощальном приветствии, откинув непокрытую красивую голову.

— От чумовой, — беззлобно сказала хозяйка.

Он шагнул через порог и мимо самодельных мельничных жерновов в сенях, по ступенькам вниз, а за ним по пятам Савелов с винтовкой в руке.

«Сто грамм!»

Это Савелов сходил за ними, принес в котелке по сто граммов на каждого и обед в придачу.

Хозяйка, как была с улицы в черном кожухе, обмотанная серым платком, вошла к нам с маленькой девочкой, вынутой вместе с тряпьем из люльки. В свободной руке жестяная миска с квашеной капустой.

— От немца кадку уберегла. Не гребуйте.

— Отчего же, хозяюшка. Это годится, — одобряет Москалев. — И вы с нами.

Все ласковые, мягенькие в предвкушении  с т а  г р а м м. Садимся к столу, за которым работает Агашин.

— Уж вы сами по себе, — по темному лицу хозяйки улыбка. Во рту, в верхнем ряду, прореха — обломан зуб. И от этого недочета — какая-то живость и доверчивость в ее облике. Поставив миску, она неторопливо уходит, вскидывая на руке ребенка.

Москалев трудится, разливая водку из котелка в граненые стаканы. Поровну. По полстакана. Законные наркомовские  с т о  г р а м м. До чего же кстати они. Глухо сдвинули стаканы, опрокинули. Хорошо мне. Вроде отчалила. Не из такой назойливой близи вижу Агашина, его вздернутые тугие скулы, коричневатую выдубленную кожу, сплющенный нос. И взгляд его суженных глаз не такой шершавый, как раньше.

— Героиня! Героиня она, каких мало.

— Ты не спеши с выводом, — остужает Москалев. — Может, это шлюха.

— Я тебе говорю — она. Она тифом болела. Ее разведчики, наверно, оставили в тифу в Щетинино или еще где. А как поправилась, за дело взялась. Ее объект — немецкие офицеры. Все сходится.

— Уж очень скоро это у тебя. — Москалев цедит из котелка в стакан. Нацеживается откуда-то со дна еще по сто граммов каждому сверх нормы. Мы выпиваем, ложками выгребаем из миски капусту со льдом.

— Я все ждал, что она объявится. Это она! — ероша волосы, Агашин дымится еще пуще после второго захода. — Святая она! Себя не щадит.

— Уж сразу и святая. А если — немецкая подстилка, — потешается Москалев. Крутит ручку телефона, кому-то диктует в трубку: — «Ввиду наличия переводчика, все захваченные документы противника направлять капитану Москалеву, деревня Займище». Кто принял?

— А может, была святая, а встретила такого вот молодчика, и все тут прахом, — смеется он трегубым ртом.

— На сделку с совестью  т а к а я  никогда не пойдет, — не то убежден Агашин, не то настаивает, чтобы только по его было.

И тут они оба разом замечают меня.

— Пусть она скажет, — говорит Агашин.

— Потерять себя можно из-за такого? — доверительно спрашивает Москалев.

— Свой человеческий облик потерять? — резко подступается Агашин.

Я на секунду задерживаюсь с ответом. Они ждут.

— На той стороне если или на этой?

— При чем тут то и это? Вот из-за такого фрица?

— Там он — враг. А пленного все ж таки жалко.

С минуту длится тишина, корявая, неловкая. Потом гремит дужка котелка — Москалев опять нацеживает. Пить я больше не хочу.

— Выпейте, фрейлейн, мадемуазель, — остекленело смотрит на меня Агашин. — С нами, с серыми, обовшивевшими солдатами.

Даже в жар бросает от его ломанья.

— Меня, между прочим, немец на погранзаставе накрыл двадцать второго июня, — сказал Москалев. — Я бежал в одном исподнем… Два раза окружен был…

Выискалась жалостливая москвичка, только что прибыла. А мы эту Москву восьмой месяц прикрываем.

Выходит, чересчур уж добросовестный мой ответ. Говори, да не заговаривайся. Говори, да примечай, что да как говорить. И чтоб незыблемое было незыблемым: да или нет.


Мне хотелось забыться, подумать о чем-то своем. О папе. Не о том, что он пропал без вести на трудовом фронте под Малоярославцем. Мне хотелось представить себе, как это было совсем недавно: он сидит за работой в своей небольшой комнате… Но не получалось. Я уже побывала дома по дороге из Ставрополя на фронт и знала, что ничего этого нет — ни папы, ни папиной комнаты с письменным столом, книжными полками и черным клеенчатым диваном. Комнату заняла чужая женщина с собакой, переселенная из соседнего корпуса, где совсем не отапливали.

Вообще все недавнее отдалилось и с трудом припоминается. А давнее, хоть не стойко, не подряд, какими-то разрозненными кусками, вдруг так ярко приблизилось. Говорят, такое свойство памяти в старости. Но, может, причина не в возрасте — в отрешенности от житейской сутолоки, как вот тут, на фронте.

Из-под груды прожитых дней ни с чего вдруг пробивается один неприятный школьный день — день прививки против дифтерита. Два белых халата, внезапно вломившиеся посреди урока. Мальчикам выйти пока что из класса. Девочкам — снять платья, подставить голую лопатку под шприц.

Среди нас, внезапно раздетых, оставшихся в бязевом грубом белье, стоит, не замечая, как отличается ото всех нас, худенькая девочка с тонкими прямыми волосами — ничем не приметная Дина Езерская. Стоит, обвитая цепочкой с крестом, упавшим на детский лифчик. Как странно это было для нас.

Крест! Укрытое, негласное, непроговоренное — вдруг напоказ не по своей воле. Но никакой попытки заслонить, спрятать. И уж вовсе никакого вызова. Стои́т просто, как оно есть, не думая о своей отметине.

Дина Езерская с ее естественностью, целомудрием поразила меня.

Все то было давно и давно позабылось, а после окончания школы я тотчас вообще потеряла Дину Езерскую из виду. Но назойлив сейчас этот откопавшийся вдруг день прививки против дифтерита. Перед глазами девочка с прямыми волосами, бледными острыми ключицами, с худенькой шеей, обвитой цепочкой, и с крестом, упавшим на детский лифчик из плохо отбеленной бязи…

ДОКУМЕНТЫ, ЗАХВАЧЕННЫЕ У ПРОТИВНИКА

«Фюрер дал указание:

…Имеющиеся для обеспечения безопасности в покоренных восточных областях части с учетом обширности этого пространства будут достаточны лишь в том случае, если всякого рода сопротивление будет сломлено не путем юридического наказания виновных, а если оккупационные власти будут внушать страх, который единственно способен отнять у населения всякую охоту к сопротивлению… Не в истребовании дополнительных охранных частей, а в применении соответствующих драконовых мер командующие должны находить средства для содержания в порядке своих районов».


«Наш милый Франц! Нет такого дня, чтобы мы не думали о тебе и не молили за тебя бога.

Es grüßt und küßt Dich tausendmal Deine Mutter.

(Приветствует тебя и целует тысячу раз твоя мама.)

С немецким приветом. Хайль фюрер.

Твоя сестра Эльза».


«В развитие приказа № 121 от 2.8.1941 запрещается петь русские песни «Катюша», «Полюшко», «Три танкиста» и другие».


«…Во вложенном конвертике посылаю вам, на родину, еще одну фронтовую реликвию. Внимание! Она едва различима, тем более когда прищелкнута и мертва, но что это за несносная тварь и как она нас одолевает, — это вошь…»


«Пех. полк 58

КП 30.1.42

Приказ по полку № 26

Господин ком-р дивизии сегодня приказал, чтобы батальоны не были экономны и сдержанны при ответном огне. Этот огонь возмездия следует направлять в первую очередь в глубину участков против тяжелого пехотного оружия противника, особенно против укрепленных сооружений, так же как и по скоплениям живой силы. Категорически запрещается бесплановая, беспорядочная стрельба с рассеиванием.

Ф. фон Шнайдер,

полковник и ком-р полка,

фон Трумтич,

лейтенант и адъютант полка».


«119 пехотная дивизия

Отд. 1 ц

КП 31.1.1942

Новые случаи заставляют опять признать, что противник использует для выполнения поручений молодежь. Так, по полученным данным, в деревне Краюхино нашла прибежище подозрительная группа, состоящая из трех человек: два парня и одна девушка. Пеленгированием была зафиксирована работа рации. Высланному отряду захватить живыми вражеских разведчиков не удалось. При возникшей перестрелке загорелся дом, и двое разведчиков найдены обгоревшими.

Третий человек этой группы разыскивается. Речь идет о девушке 19—20 лет, ниже среднего роста, с круглым лицом, темно-русыми волосами, коротко остриженными, в сером платке, в синем пальто с воротником из черного кролика, в валенках.

Внимание всех немецких постов! Устроить для нее засаду, задержать агента и тем самым обезвредить ее…»


— Стоп! — сказал капитан Агашин и ткнул указательный палец в лист бумаги: — Это о ней.

ДЕНЬ ТРЕТИЙ

Стойбище

Утром кто-то колотил в раму. Со сна я не сразу сообразила, где это стучат. Впотьмах нашарила над головой у себя дерюгу, навешенную на окно, отдернула — мглисто, мутно. Била артиллерия. Залп и опять залп.

— Луша, а Луш! Выходи! — доносился с улицы женский голос.

Я надела сапоги, вышла в кухню.

— Там вас вызывают, — сказала хозяйке.

Она уже, видно, давно была на ногах. Пылало в печи. Булькало, выплескивалось через край варево в чугуне.

— Это бригадир бегает. Гонют на дорогу. Обратно намело.

В люльке кряхтела, возилась маленькая. Хозяйка второпях качнула люльку:

— Молчи, птюшечка. С чего гомонить? Я ее счас прикладала. Она сытая. Теперь ужо́ до вечера дорогу чистить — снег разметать.

— А без вас как же?

— Так ведь малец вон.

Этот старший малец Костя поил теленка, сидя возле него на корточках. Прочие ребятишки спали на печи. На лавке, где вчера сидел немец, спал Савелов, согнув в коленях ноги. На столе лежала его винтовка. Дергался острый язычок коптилки, свет от него расходился волнами. И печь, люди, темные стены и разная утварь — все как-то причудливо, беспорядочно громоздилось. Пахло овчиной, сушившимися валенками, пожухлой соломой, варевом и солдатской амуницией. Этот густой запах векового жилья и военного кочевья будет следовать за нами всю войну по нашим деревенским стойбищам.

Хозяйка подняла с пола обрывок веревки и, обвязываясь им по кожуху, посмотрела мне в лицо, задержалась, словно обдумывая меня, и разом оглядела всю.

— Смотри, хороший сапог и пролетит на снегу. Надела б ты валенки. На печи вон возьми.

Вошла долговязая женщина, подала мне руку.

— Сношельница она мне, — сказала о ней хозяйка.

Я не поняла.

— Я за Ларионовым, и она тоже. За братьями мы. Моих сынов в армии трое. — Она была заметно старше нашей хозяйки. — Ну, шевелись, Луша. Ать и два! Лопату не забывай.

Хозяйка сунула под кожух на грудь себе лепешку, завернутую в тряпочку, и взяла от стены лопату.

— Палят никак? — спросила, прислушиваясь к артиллерии.

— Палят, — подтвердила сношельница. Они ушли.

Явился с КП штаба, из лесу, посыльный в белом маскировочном халате с пакетом. Я спросила про Кондратьева, но ничего пока о нем не слышно. Пакет оказался адресованным мне. Савелов открыл глаза, протянул мне ножевой штык, лежавший у него в головах. С помощью штыка я аккуратно вскрыла пакет.

«В течение ночи противник активных действий живой силой не проявлял. Вел артминогонь из р-ов Шелк и 61 кв. по Бердихино, Тимофеево.

Погода: облачность, слоисто-кучевая, с просветами, ветер восточный 2 м/сек. Температура минус 19. Дороги проходимы только для гужтранспорта».

Пока я читала, недоумевая, почему оперсводка предназначена мне, из вспоротого пакета выпала на пол бумажка. Я подняла ее. Лиза писала:

«Живу нормально. В лесу глухо, можно подумать, что мы в тылу, в сибирской тайге. Тишина такая, что болят нервы. Хоть бы дальнобойная разок накрыла нас. Больше фактически писать не о чем. Хотелось бы к вам в группу, да, видно, не судьба. Не забывай. Лиза.

Оперсводку вручи капитану Москалеву».

Москалев, без гимнастерки, в нижней сорочке, брился, прислонив осколок зеркала к зажженной керосиновой лампе, освещавшей его широкую шею. За переборкой, в той ее части, что лежанкой отделялась от моей, еще спал Агашин, глубоко, напористо дыша, сколь только можно продлевая свой сон.

Я положила на стол оперсводку, и Москалев пробежал ее глазами, продолжая скоблить намыленную щеку.

На улице закричали в голос женщины, и он послал Савелова узнать, что там стряслось.

Звякнул телефон, Москалев разговаривал с кем-то иносказательно, и такому новичку, как я, трудно было поверить, что разговаривающие понимают друг друга. Однако, окончив разговор, Москалев вполне определенно сказал Агашину, вскочившему на звонок:

— Разведка боем ничего не дала. Командующий требует контрольного фрица на левом фланге.

Агашин, как спал без нательной рубахи, голый до пояса, в галифе, обтягивающем от колен до щиколоток ноги, слегка выгнутые, как у кавалериста, прошлепал босиком по половицам.

Вернулся Савелов, доложил, что это на улице плачут по покойнице. У старухи, живущей напротив, скончалась в больнице дочь. Девушку позавчера ранило при бомбежке, и ее увезли в больницу, и теперь оттуда пришли с этой вестью.

Одевшись, Агашин посовещался с Москалевым, наскоро поел поданную Савеловым кашу, запил молоком, потянул с лавки полушубок и ушел. Пешком или каким-нибудь транспортом он двинул на левый фланг — организовывать захват пленного.

Я торопилась написать Лизе несколько слов, пока не отправили обратно на КП посыльного. Мне, конечно, хотелось к ним, в лес, убраться из этой деревни, где нас позавчера бомбили весь день и опять прилетят, вот только прояснится немного небо и перестанет сыпать снег. Но передо мной была Лиза, неподпоясанная, вялой походочкой переваливающаяся к кровати, чтобы всласть полежать-отдохнуть под бомбами. И я, лицемерно похвалив свое житье, звала ее сюда, к нам. Ее и Ксану Сергеевну. С получением послания от Лизы мне как-то стало теплее.

Окончив, я опять занялась документами.

«Пункты Левушкино, Савкино, Дешевка всемерно оборонять и удерживать».

Lewosckino, Ssawkino, Dischowka…

Действовало на нервы то, что названия наших деревень написаны по-немецки, да еще с искажениями, выявляющими чужой акцент.

— Вы старайтесь, — учил меня накануне капитан Москалев. — Осваивайте все. Чтоб вас хоть ночью разбуди, вы все досконально об обороне противника знаете. Вот тогда вы — переводчик.

Но у меня оставалась еще только «памятка» о повышении бдительности к гражданским лицам, пытающимся перейти линию фронта. Ее я пересказала Москалеву.

— Не ново, — сказал он, склонившись над картой обороны противника в неясном ожидании, куда толкнет его сегодня война. — Вот и работай в таких условиях, когда они вылавливают уже тут, на передовой. Сколько шлем разведчиков через фронт, и все как в яму. Никакой отдачи!

Я сидела, подперев ладонями лицо, и смотрела в окно на тот дом напротив, где оплакивали покойницу. Но никто не выходил оттуда. Сыпал снег, вяло, должно быть стихая. Розвальни приткнулись у частокола, а дальше по всей улице — пусто.

Как-то странно, когда здесь, на фронте, ничего существенного не происходит.

— Ох, мы и дадим немцам! — благодушно сказал Москалев, потянувшись. Хоть он и отступал до Москвы, но не подвержен никаким глухим, тягостным, затаенным мыслям о возможном неблагополучии.

Грохнул разорвавшийся снаряд. Я вышла в кухню. Тихо висела люлька. Тускло входил пасмурный свет в два оконца. Нюрка, девчонка лет пяти, стоя на коленях на лавке, припав к столу, макая карандаш в невыливайку, разрисовывала чернилами Лизино письмо.

— Большой немец, — объясняла она мне, насупившись. — А это большая пушка.

Грохнуло опять, да так близко, что дернулся дом, затренькали оконные стекла, с потолка посыпалось.

С печи съерзывал напугавшийся грохота бесштанный мальчонка. Я подхватила его, поставила на пол.

Костя вошел, крикнул:

— Нюрка, разиня! Зараза какая. Минька расхлопался б враз.

Задребезжал телефон, и, поговорив, Москалев вломился в кухню:

— Куда ж вы делись? В полку переводчика нет. Надо вам туда сейчас отправляться. В Чусово.


Женщины и подростки разгребали снег на дороге. Я спросила, как идти в Чусово.

— Как идете, так и дальше. Дорога приведет. Не сбейтесь только.

— Что далёко так? — спросила моя хозяйка Лукерья Ниловна, воткнув в снег лопату и подойдя ближе. — Там самый фронт.

— Немец фуфукнет, а ты пригинайся, — наскоро обучала сношельница.

В Савелова пульнули снежком.

— С мужиком поиграть охота? — недовольно сказал он.

Разматывая сгоряча черную вязёнку, как здесь называют теплый платок, молодая баба крикнула:

— А разве ж ты мужик, Сивый!

— У, оглашенные! — ругнулся Савелов.

— И охота! — вступила долговязая сношельница. — Пока тут вы. А то как опять побегете. А мы выживем иль нас всех убьют-задушат.

Деревня осталась позади. Расчищенная дорога повела нас с Савеловым в поле, вихляя по буграм. Колотились торчащие из сугробов черные прутья. Снег перестал сыпать. Ровный приглушенный свет сблизил небо и пологие белые холмы, в их изгибах смутно виднелись накаты еще более дальних холмов.

Артиллерия замолкла. Тишина отрешенно встала над чистым полем. Торжественно было, хорошо.

Провода связи, на коротких шестах прошагавшие полем, пересеклись с нами, приподнятые над дорогой, и опять ушли дальше, по азимуту. Издалека, сквозь толщу неба, просверливался поршневой, нагнетающий звук.

— У-у, гад! — сказал Савелов. — Если б для него погода была, пропадать нам. Он за одним человеком и то гонится.

Но нас надежно прикрыли «слоисто-кучевые» облака.

Дальше дорога была не расчищена. Идти стало хуже. Дороги проходимы только для гужтранспорта, сказано в сводке. Но и лошади тащиться здесь не легко.

Bresche

На столе, сбитом из двери, снятой с петель, и подоткнутой под нее крестовины, разостлана карта. Горит фитиль, вставленный в гильзу от снаряда, и по бревнам блиндажа ерзают тени тех, кто сгрудился над картой.

Здесь полковой комиссар Бачурин, и капитан Агашин, и другие незнакомые мне командиры.

Выступивший из тени лейтенант, похожий на корейца, тот, что по поручению Бачурина приезжал из леса за Ксаной Сергеевной, помог мне снять шинель, байковый жилет, и это кстати, потому что мои руки задубели на холоде и плохо справляются.

— Вот приказ Гитлера, — говорит Бачурин. — Садитесь.

Я сажусь рядом с Агашиным и, пока неловкими пальцами достаю из полевой сумки карандаш, лист бумаги, вижу немецкий машинописный текст и под ним — «Адольф Гитлер», а сверху «штаб дивизии» и «секретно» и начинаю волноваться.

Все поглядывают на меня, выжидая.

Я тру ладонью о ладонь, разминаю пальцы, чтобы побыстрей согрелись. Меня смущает слово Bresche.

Все молча курят, ждут.

«Немедленно сообщить в части.
Приказ фюрера.

Солдаты 9-й армии!..»

Дальше идет это неизвестное мне слово Bresche. Поколебавшись секунду, я достаю из сумки словарь. Вот нелепость какая! Ведь это же «брешь». Нервничаешь, и самое что ни на есть простое ставит в тупик.

«Солдаты 9-й армии! Брешь на вашем участке фронта…»

Железная печка все калится, и приятно трещат в ней поленья. Тепло, и лицо, исколотое морозом, начинает, чувствую, полыхать. Быстро строчу перевод, листаю словарь и, не поднимая глаз, чутьем ухватываю, что это почему-то не порочит меня как переводчика. Очевидно, так моя работа кажется даже чем-то надежнее, истиннее, больше ей веры, раз я не от себя лишь, не из головы беру все слова врага.

Поля словаря изрезаны еще на курсах по методу моей подруги Ники Лось: по краю справа образуется ступенчатый алфавитный указатель, как в телефонных записных книжках. Мигом раскрываешь словарь на нужной букве. Это очень удобно и обеспечивает темп.

— Готово, — объявляет за меня Агашин.

— Читайте! — говорит Бачурин. Я читаю:

— «Штаб дивизии. 2.II.1942

Секретно.
Немедленно сообщить в части.
Приказ фюрера.

Солдаты 9-й армии!

Брешь на вашем участке фронта, северо-западнее Ржева, закрыта. В связи с этим прорвавшийся в этом направлении противник отрезан от своих тыловых коммуникаций.

Если вы в последующие дни будете так же выполнять свой долг, то будет уничтожено много русских дивизий. Вам всем, подтянувшимся с соседних участков фронта прорыва и готовым вступить в бой, я очень благодарен, что, несмотря на тяжелые условия зимы, ваш наступательный дух не сломлен.

Я знаю, мои солдаты, что это значит.

Поэтому вам, солдаты 9-й армии, я выражаю свою сердечную благодарность.

Адольф Гитлер».

Все усиленно, сосредоточенно курят.

— С нарочным в Военный совет направить, — говорит Бачурин и что-то размашисто пишет в блокноте. — Распространяться об этом не следует. Надеюсь, понятно? Пусть враг трубит на ветер. А мы еще наподдадим, — твердо говорит он. — Мы им эту брешь опять прорвем к чертовой бабушке!

Вот так хорошо говорит он. Командиры оживленно зашевелились, и тени задергались.

Приоткрыв дверь, кто-то, согнувшись, осторожно втискивается. Разогнулся — коренастый лейтенант с вздернутой ржавой полой шинели.

— Товарищ полковой комиссар, разрешите доложить!

Бачурин, не отрываясь, пишет. Тени успокоились, смирно ждут. Лейтенант, слегка опершись ладонью о подсумок на ремне, тоже выжидает, томится, озирается. Лет ему, должно быть, под тридцать, у него ширококостное лицо, плотный рот с ребячливо вздернутыми уголками верхней губы.

— Ну вот, давай! — говорит Бачурин, вырывая лист из блокнота.

Кто-то, подхватив, уносится из блиндажа.

— Разрешите доложить… — снова обращается вошедший лейтенант.

— Давай.

— Для выполнения боевого задания бойцы в составе семи человек отобраны…

Агашин нетерпеливо кивает. Это он отобрал людей и поставил перед ними задачу.

— Военный совет армии и командующий лично возлагают на тебя, товарищ Карпов, это задание. Нужен «язык». Нужны свежие данные о противнике, — повелительно говорит Бачурин. Его крупная, грубой чеканки голова откинута.

— Состояние оружия проверено, товарищ полковой комиссар. Патроны выданы в удвоенном комплекте.

— Ты ведь с самой границы воюешь? Так? Всю науку прошел.

— Огонь и воду… — вставил кто-то.

— Огонь — это точно, — сказал Бачурин, показав на обгоревшую полу шинели лейтенанта. И все на минуту развеселились. — Подсаживайся сюда, лейтенант.

Я встала. Лейтенант сел на мое место рядом с Агашиным, и они занялись картой. Я оделась и вышла из блиндажа.

Слышна ружейная пальба. Я ее еще ни разу не слышала. Это совсем не то, что безликий общий гул артиллерии, это как бы личный, индивидуальный бой.

Ветер скатывает снежную пыль в овраг, прикрытый на том краю невысоким густым ельником. Ельник — видимая граница, отделяющая ближние тылы от передовой, от боя. Белая мгла съедает дали.

Стукнула дверь блиндажа. Лейтенант Карпов, придерживая ремень винтовки, прошел было мимо, но воротился:

— Сестрица?

Я ответила, что нет, не медсестра. Он махнул рукой, мол, все равно, неважно.

— Окажите нам честь, — сказал без улыбки.

Он был коренаст и невысок ростом, пониже меня. Мы шли назад от оврага к деревне, и встречный ветер швырял в лицо снегом.

Вошли в избу. Окна, заставленные снаружи ставнями, были завешаны одеялами и плащ-палатками. Горела трофейная коптилка — «пегаской» называет ее Лукерья Ниловна. Побиты стекла, и, хотя нещадно калили железную печку, тепла не было.

— Вот лейтенант с нами покушает, — представил меня Карпов.

— Милости прошу к нашему шалашу, — кто-то сказал нетерпеливо.

— Ну, за хорошее знакомство, — сказал Карпов, сняв шапку, опрокинул кружку и провел ладонью по коротко остриженной, крепкой, шишковатой голове. — Нам приятно. Мы ведь как в глухом лесу. Вашего брата не часто видим.

Я отпила и передвинула кружку соседу. Немолодой старшина — разросшиеся толстые брови придавали его лицу выражение не то озабоченности, не то грусти, — наклонившись, плеснул в кружку из стакана, служившего меркой. Выпив, закусывали махорочной затяжкой или щепотью хлеба, выгадывая па́йку к супу и растягивая трапезу.

Снаружи завывало.

Уже бойцы разобрали гранаты и сунули по сухарю в карман, а Карпов сказал: «Ну, братцы, покурим на дорогу». И, дымя завертками, все сдвинулись поближе к печке — хотелось набрать тепла в запас. В это время вернулся выходивший старшина, притащил посылочный ящик, взгромоздил его на стол, с помощью штыка отодрал крышку и все с таким же озабоченно-грустным лицом стал наспех раздавать кому что попало обступившим его бойцам. Кому вышитый кисет, кому вязаные носки, трубочный табак, а усатому малому с пушистыми темными баками достался конверт, в нем носовой платок и фотография девушки, надписанная на обороте: «Пускай не я, но образ мой всегда находится с тобой». И теперь он смешил всех, уверяя, что заговорен от пули — не может же оставить такую красотку соседу.

Бойцы еще топтались на снегу, заглатывая последние затяжки, и выстраивались в цепь. Напутствуя их, что-то сказал Агашин. Они медленно тронулись. Карпов стоял, пропуская их, проверял, не клацает ли у кого затвор, чтобы беззвучно в пурге подобраться к немцам.

— Раненых уносить на плащ-палатках. А также убитых, чтобы ни единого не оставить, — громко повторил он. Ветер стегал полы его обгоревшей шинели. Карпов простился за руку с Агашиным и заспешил вперед, обгоняя цепь. Крутящийся снег поглотил его.

Немецкий солдат, зачем ты пришел сюда?

«Ваше боевое оружие — немецкий язык», — говорили нам на курсах. Мне эти слова вспоминались, покуда мы писали обращение к немцам и я переводила его. Нам надо было отвлечь внимание противника, чтобы помочь отряду Карпова действовать на его участке. Этот отряд ушел куда-то вправо от деревни. Агашин повел меня и Савелова в противоположную сторону, на другой участок.

Издали, с края деревни, когда еще и видимость была куда лучше, ельник виделся мне последней чертой, отделяющей от боя. Теперь, когда мы приблизились к нему, мне казалось странным, что у меня нет никакого огнестрельного оружия и я не обучена стрелять.

Цепляясь за черные прутья кустов, торчащие из снега, мы карабкались с низа оврага, где было тише, теплее и безопаснее, на крутой его склон, прикрытый ельником. Савелов взмахивал большим жестяным рупором и свободной рукой хватался за прутья, повисая на них. С помощью этого рупора мне предстояло обратиться к немцам.

Агашин, легко выдираясь из снега, выбрался из оврага и поджидал нас. Здесь, на высоком склоне оврага, ветер, отчаянно проносясь сквозь нас, упирался в деревья. Снега привалило под самые ели. Мы пробирались по тропе, переметенной, но все еще твердой. Вошли, пригнувшись под низкими ветвями, в просеку, выломанную в ельнике. Тяжелые ветки качались над нами, сбрасывая комья снега. Пригибаясь, прошли просекой насквозь всю куртину и вышли в поле. Не мешкая ни секунды, Агашин, шагая вкрадчиво, как охотник, куда-то повел нас по исхоженной опушке в сторону. Едва ли он бывал здесь хоть раз до того, но ориентировался безошибочно. И позже, в куда более сложных обстоятельствах, Агашин врожденным чутьем осваивался в незнакомых местах. Он вольно чувствовал себя под небом, не то что в избе или блиндаже, где дергался на месте и мотался постоянно.

Мы торопились, почти бежали, насколько это было возможно в пургу.

Траншея была разбита. Отгороженные невысоким снежным, развороченным валом от немцев и ветра, мы вышли на прямую, цель нашего пути была близка, и опасность тоже приблизилась. Меня не донимал больше ни холод, ни зачерпнутый в голенища валенок снег. Мне стало легко, просторно — будь что будет.


Передовая линия! Но это всего-навсего узкий окоп, вихляющий так, что не видно, что там, в десяти шагах, за поворотом.

Дремал сползший на дно траншеи, присыпанный снегом боец с задранными вверх, как оглобли, острыми коленями. Он подобрался, пропуская нас. Другой боец, придерживая в обхват винтовку, ударял кресалом по кремню, стараясь высечь огонь.

Сержант в перепоясанном ремнями ватнике, выслушав Агашина, живо повел нас, сказав, что чуть подальше будет поудобнее место. Он шел то в рост, то пригибался, когда траншея становилась мельче, мы тоже пригибались, спотыкаясь о чьи-то ноги. Тот боец, что хотел добыть из кремня огонь, увязался за нами.

Под ногами была мерзлая глина вперемешку с исхоженным обледенелым снегом. Дальше было что-то вроде отростка от траншеи — выдвинутый вперед окоп и пулемет, установленный в нем. Агашин согласился с сержантом, что отсюда, пожалуй, получше  б у д е т  и м  с л ы ш н о.

По-прежнему было тихо. Покуда все еще никто не стрелял.

Агашин забрал у Савелова и отдал мне рупор:

— Ну, начинай! Покричи им!

Кое-кто подвинулся поближе, чтобы ничего не упустить, хотя все тут знали, что от нашего выступления ничего хорошего не жди. Но видно, всякое развлечение в траншейной тоске — благо. И на нас смотрели, словно мы группа художественной самодеятельности, а я — главная исполнительница.

Мои последние публичные выступления закончились в пятом классе школы. Тогда я была посмелее. Каждое утро перед началом занятий в зале, на втором этаже, где выстраивались все классы на линейку, мой старший брат, председатель пионерской базы, стоя на стуле, принимал рапорты. «Пятый «А», к рапорту!» — выкрикивал он, когда доходил наш черед. И я, скомандовав своим ребятам: «Смирно!» — шагала на середину зала. Все стихали, слушая и забавляясь тем, как сестра рапортует брату.

Пулеметчик слегка откачнулся, уступая мне место. Я шагнула в этот отросток траншеи, в этот окоп, к пулемету. Впереди был снег, покалеченные, сожженные снарядами деревья и опять — снег, снег, глухая даль, заволакиваемая белой мглой.

Я оглянулась. Агашин ждал, откинув назад голову. Привалясь плечом к стенке траншеи, боец, увязавшийся за нами, сек без устали кресалом по кремню.

— Давай! — взмахнул рукавицей Агашин.

Я обеими руками приподняла рупор, это приспособление для физоргов, подающих спортивные команды, или для массовиков в доме отдыха, и приладила его около пулемета, на прикрывающей окоп насыпи, издавна называемой красивым немецким словом — бруствер.

Я достала из кармана гимнастерки заготовленный нами текст. Суженное жестяное отверстие рупора промерзло. Я дохнула в него и, набрав воздух, крикнула:

— Немецкие солдаты! Hitler ist der schlimmste Feind des deutschen Volkes!.. (Гитлер худший враг немецкого народа!..)

Сбоку смотрел на меня пулеметчик, развязав под подбородком тесемку, отвернул ухо шапки, прислушиваясь.

— Was bei Moskau mit Ihren Armee geschah, haben sie schon an eigenem Leibe erfahren. (То, что произошло с вашей армией под Москвой, вы сами на себе испытали…) Solange es noch nicht zu spät ist, seid vernünftig. (Пока не поздно, образумьтесь.) Kehrt die Gewehre gegen die, welche euch zu diesem Verbrechen verleiteten haben. (Поверните оружие против тех, кто подбил вас на это преступление.) Geht zurück in eure Heimat, oder geht zu uns über. (Возвращайтесь к себе на родину или переходите к нам.)

Мой голос едва ли достигал вон до того ближнего покореженного дерева. Я впилась в жестяные обжигающие губы рупора и изо всех сил закричала:

— Немецкий солдат! Зачем ты пришел сюда? Wozu?

«У-у-у!» — так отдавался назад сюда мой крик.

— Gib dich gefangen! (Сдавайся!) Rufe laut russisch (кричи громко по-русски): proschaj Moskwa, daloj Gitlera!

Этим немцам, обласканным приказом Гитлера, наверное, наплевать было на мое старание. Текст кончился. Все же я хотела добавить им от себя что-то вроде того: поднявший меч от меча и погибнет. Это заклятие я прокричала немцам, будоражась, закашливаясь, и эти звуки тоже валили туда же, к ним — на их край земли.

За тридевять земель отсюда скрипит шест, покачивается люлька, теленок жует соломенную подстилку, что-то булькает в чугунном котле в печи, и Нюрка малюет чернилами Лизино письмо. Неужели есть где-то такое вот тепло жизни? Ведь здесь, где я стою, в окопе, все так оголено: снег и железо.

Отстукивал метроном — это боец все терзал свой кремень.

Я обернулась. Сползший на корточки Савелов глянул на меня вспыхивающими красными глазками. Агашин махнул рукой:

— Говори же! Не останавливайся!

Говори без всякого контроля, без цензуры, что хочешь, только не останавливайся. Но что же?

Тогда я сказала им целую фразу из инструкции о смазочных маслах. Я сказала им о том, что при температуре ниже 16 градусов их 75-миллиметровая гаубица не дееспособна без парафиновой обработки. Потом я вспомнила памятку о больших холодах, которую нам прислали вместе с другими трофейными документами в Ставрополь в качестве пособия для изучения на курсах. И сказала о том, что им велят укутывать ляжки газетами, но их это не спасет. Я им крикнула:

— Наша ненависть и наш мороз будут преследовать вас! Сдавайтесь, немецкие солдаты!

Тут что-то шваркнуло, и с насыпи полетели в нас комья снега и мерзлой глины. Я попятилась. Пулеметчик припал к пулемету. И этот наш и другие пулеметы затакали, защелкали затворы винтовок. Началась пальба.

Агашин спокойно полез в карман полушубка за трубкой, с видом Мефистофеля, затеявшего эту пиротехнику, чтобы отвлечь внимание немцев от того участка, где действует бесшумно отряд Карпова.

Постанывая, что-то шелестнуло над нами и взорвалось, грохнув за траншеей, метнув сюда осколок, врезавшийся над плечом Агашина в мерзлую глину.

Боец, до того занятый своим кремнем, с силой потянул меня за шинель. Я выпустила из рук рупор. Мерзлая жесть звонко стукнулась о землю, словно раскалываясь.

Странная девушка

На обратном пути мы выкарабкались из оврага на ту сторону, где начиналась полуразрушенная деревня и где был оставленный нами блиндаж командира батальона.

В это же время отряд Карпова возвращался в деревню. Пурга давно кончилась, наползали вечерние сумерки. Бойцы шли растянувшейся цепочкой, изнуренно переваливаясь в снегу.

Лейтенант Карпов отделился:

— Разрешите доложить, товарищ капитан!

— Давай.

— Отряд натолкнулся на группу немецких связистов, тянувших телефонную связь в направлении наших позиций. Вступил в навязанный нам бой с этой группой и подоспевшим ей на помощь боевым охранением противника. Захваченный в плен раненый командир связистов умер по дороге.

Карпов протянул его документы и добавил, что, пока они вели бой, какая-то гражданская особа «просочилась» из немецкого тыла. Кто такая, разбираться там возможности не было, она же настаивает, чтобы ее срочно препроводили в штаб армии.

Мимо проволокли пулемет. Следом тащили кого-то на плащ-палатке, раскачивая из стороны в сторону тяжелую ношу. А в хвосте этой растянувшейся цепочки показалось странное существо — в платке, руки засунуты в рукава пальто. Вприпрыжку, чтобы не отстать, девушка торопливо догоняла впереди идущих.

Агашин шагнул ей навстречу, остановил, положив на плечо руку и без церемоний разглядывая. Она завозилась, выпрастывая из рукавов руки.

— Ой, товарищ капитан! Ой-ёй! — вскрикнула, цепляясь за него, норовя повиснуть на шее.

Меня даже залихорадило от ее шального вскрика. Агашин попятился, потом взял ее за руку и повел к блиндажу. Она шла, подпрыгивая в какой-то счастливой неуемности.

Карпов ушел к комбату.

В голове у меня еще гудело от собственного крика. Губы ободрала промерзшая жесть рупора. В память впечатался боец, сползший на дно траншеи, с задранными, как оглобли, коленями. И тот другой, что сек по кремню кресалом. И пулеметчик с отвернутым ухом шапки, слушающий мою непонятную тарабарщину умиротворенно и с полным равнодушием к тому, что немцы откроют в ответ огонь.

Савелов звал меня на батальонную кухню, но я, хоть и мерзла, ждала, что появится лейтенант Карпов. «Сестрица?» Я с усердием пойду за ним, буду есть суп из одного с ним котелка, старшина плеснет нам водки в кружку, а усатый парень станет похваляться доставшейся ему из посылки фотографией и заверять всех, что теперь пуля его не достанет, поскольку такую красотку он не намерен оставить соседу.

Но, может, в тот час он уже не жил на свете и это его, убитого, протащили на плащ-палатке.

Карпов не шел.

Дважды не войдешь в одну воду, а здесь, на фронте, и вовсе. Невзначай можно встретиться, куда проще разминуться навсегда. Больше я не увидела Карпова.

ДВА ДОКУМЕНТА, ВЗЯТЫЕ ЛЕЙТЕНАНТОМ КАРПОВЫМ У НЕМ. КОМАНДИРА ПОДРАЗДЕЛЕНИЯ СВЯЗИ

«I 2 бат-н 209 пех. полка.

С е к р е т н о!

Командирам рот, взводов, подразделений связи.

Кодовая таблица.

Вступает в силу с начала наступления.

209 полк — ушная раковина

I батальон — кокосовый орех

II батальон — воробей

III батальон — вазелин

Дорога Ржев — Старица — LiL

Река Волга — Q3Q

север — 60, восток — 80, юг — 30, запад — 50, подразделение Лемке — кивер

5 рота — комик

6 рота — самокат

7 рота — морская пена

8 рота — астра

9 рота — лодка

10 рота — поварешка…

II «Funkstille» — Пользование радио воспрещено! В целях маскировки, во избежание перехвата противником».

ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ

«Крошка»

«2 февраля между 6 и 7 часами утра разведчица Крошка зафиксировала шум моторов автомашин и установила их движение со стороны станции Машково по большаку к фронту — в направлении Дядьково. Машины числом 8—10…»

Агашин и Москалев пишут, черкают, переписывают заново и по очереди диктуют. Машинистка Тося, большая, ясноглазая, в тугих оранжевых локонах, свисающих по щекам, командирована срочно сюда из дивизии. Неотложные дела тут.

— «…числом 8—10», — повторяет, допечатывая, Тося и болтает кистями рук, словно вынула их из корыта и стряхивает мыльную пену.

Агашин, попыхивая трубкой, диктует дальше:

— «Суммируя данные Крошки…»

— С походом берешь. Ну к чему? Наше дело — изложить факты, а выводы без нас сделают, — нервничает Москалев.

— Да ты выслушай! — захлебывается Агашин. — Это же прямо на тарелочке лежит. Подчеркнуть надо наши выводы…

Они спорят, опять переделывают, Москалев уступает, заметив с досадой:

— Весь воздух поотравлял.

Агашин неумолимо дымит. Опять стрекочет машинка под ловкими пальцами Тоси.

— «Это насыщение левого фланга противника может означать, что он предпримет новые действия против нашего правого соседа, чтобы окончательно отрезать прорвавшиеся вперед его части».

Если б только лейтенант Карпов знал, кому он помог перебежать линию фронта, когда схватился с боевым охранением немцев и без успеха отошел назад. Никакой «язык» не идет в сравнение с этой девушкой.

— «Одновременно это создает угрозу на правом фланге нашей армии, где противник может попытаться вклиниться в нашу оборону». Вот! Вот это и подчеркнуть! «Об этом свидетельствуют также документы, взятые лейтенантом Карповым у убитого нем. командира подразделения связи: новый код, который вступит в силу с момента наступления, и запрет пользоваться радио во избежание перехвата нами, и то обстоятельство, что немцы тянут телефонную линию в направлении наших позиций».

Москалев успокоился, подозвал меня, чтобы прочитала, ознакомилась с новыми данными о немцах, и, отключаясь от дела, одобрительно проводил взглядом до двери Тосю.

— Все при ней, — сказал ей вслед, поднеся растопыренные пальцы к груди и отведя их за спину. — Все как надо.

Тося — кровь с молоком, и чистоплотная, и полная.

— Не уронила себя как девушка ни единого раза.

Про нее все известно, ведь она и отступала с армией и наступала в ее рядах.

— Прекрасная девушка! — механически подтверждает Агашин, затягивается трубкой, что-то обдумывая.

— Ну, лады, лады, — говорит Москалев, подражая комиссару Бачурину. Тот так говорит иногда.

У Лукерьи Ниловны

Я ухожу в кухню работать.

Воздух застойный, густой, хоть режь пластами, — воздух бытия векового.

Посапывание на печи Савелова. Нюркино пение: «Ай, шурушочки, пошурушочки!» — в подражание Косте ясненьким голоском и ее беззаботное покачивание люльки. Рыжеволосая головка Миньки, пробравшегося в загородку к теленку и плюхнувшегося плашмя к нему на подстилку.

Стучат ходики. Висит на цепочке поржавелый замок, заменивший гирьку. Зеленые котята резвятся на циферблате.

Старые тряпки из-под Шурки сохнут у печки. За печкой висит глиняный рукомойник с затейливым фигурным краником. Возьмешься за краник, глина втиснется в ладонь, отвернешь — и капли, набухая, шлепают в таз.

Это ведь сейчас скажешь: зыбка, оцеп, изба — как что-то само собой разумеющееся. А ведь до той поры, о которой пишу, я не бывала в деревне, если не считать одного лета в пионерском лагере, когда мы работали в поле — снимали с капусты червей в пустые консервные банки. Наперегонки — чье звено снимет больше.

Теперь зима. Я у Лукерьи Ниловны в избе. Вернее, в доме, потому что избой тут, в Займище, называют жилье без кухни. А если с кухней, то домом.

Однако, когда из сеней переступишь порог кухни, если ты гость — так было в мирное время, — попросят: «Проходите в дом».

Выходит, дом в доме. Это та часть, что за дверью, до половины застекленной. Переплет крестообразный, а стекло собрано из мелких склеенных кусочков.

У двери подъем, высотой так с полступеньки, — дом немного повыше кухни стоит. А проем, где дверь, глубокий, здесь, в проеме, видно, как сращены две самостоятельные стены — кухня и дом.

— Всегда-то там меньше столоки, — скажет Лукерья Ниловна. — Вся столока тут.

Да уж, тут в кухне, с т о л о к и  полно́. Тут и чугуны с пойлом для спасенной от немцев коровы. Замоченное в деревянном корыте белье военных. Тут теленок и плетеная люлька, проснувшийся Минька, ковыляющий на посиневших ногах за кошкой Сонькой.

Словом, тут хозяйка, и пятеро детей, и теленок. И еще Савелов. Он как бы соединительная ткань между кухней и отпавшим домом, куда его вызывают: то какое-либо поручение, а то просто самовар с него спрашивают.

Ну, а если не теребят, то такой час и такие тихие минуты Савелов днем проводит на печи. Ночью печь как-никак приходится уступить хозяйке с детьми.

Я принимаюсь за перевод:

«Фюрер сказал: «Армия сделала из нас людей, армия завоюет для нас мир… Мир принадлежит сильным, слабые должны быть уничтожены… Завоевать жизненное пространство. Любой немец по своим биологическим данным неизмеримо выше любого другого…»

Взрывается Шуркин вопль. Я подбегаю к люльке. Люлька свисает с деревянного шеста — оцепа, протянутого от дверного косяка и продетого в плетеную петлю на потолке. Эта деревянная конструкция очень изобретательна — люльку можно переместить в разные концы помещения и на различные уровни. Сейчас она у самого пола, на уровне, приноровленном к пятилетней няньке Нюрке. Но сама-то Нюрка уже безмятежно сидит на дровах у печи и качает на руках, как ребенка, завернутое в платок полено. С Шуркой — с  н а с т о я щ е й — ей не интересно.

Стоит мне наклониться над ней, и Шурка сразу замолкает — любит она, чтобы какое-никакое лицо висело над люлькой, — и улыбается, показывая свои беспомощные старушечьи десны, и быстро сучит ножками, колошматя тряпки и клочья соломы под ними.

Я даю ей тряпицу с разжеванным Костей хлебным мякишем, выпавшую у нее изо рта, что исторгло горестный Шуркин вопль. Она сосет, чмокая. Прикрываю ее дерюгой. Качаю корзинку, и голубые глазенки Шурки тускнеют, закатываются в сон.

Тихо и в доме и на улице. Слышно, кто-то колет дрова. Выхожу в сени. Отворяю дверь во двор. Слегка, словно издалека, пахнет навозом, смерзшимся с подгнившей соломой. Корова стоит по брюхо в соломе, что-то жует, и слабый пар дыхания ползет по морде.

Отсюда, с помоста вижу, как Костя, маленький мужичонка в большом картузе, замахивается топором и что есть мочи ударяет по чурбаку.

Вверху на шесте подвешены березовые веники, припасенные для бани. Их еще много. Пучки веток с засохшими листьями, они тихонько пахнут осенней прелью, мирскими утехами.

В занавоженном, загрязненном еще и людьми дворе, где жует корова, тяжело переступая в шуршащей соломе, где жахает Костин топор и свисают над головой березовые веники, я вдруг чувствую, как внутри у меня заликовало. Я соскакиваю с помоста по обледенелым ступенькам, пробираюсь вытоптанной в соломе стежкой к Косте, набираю охапку наколотых поленьев и несу в кухню.

«…Нашей задачей является не германизировать Восток в старом смысле этого слова, т. е. привить населению немецкий язык и немецкий закон, а добиться того, чтобы на Востоке жили только люди действительно немецкой крови…»

Хлопнула дверь.

— Раз-зява! — сказала Лукерья Ниловна Нюрке, переступив порог. — Сонька-то где лазает! Ослепла!

Нюрка, получив подзатыльник, выронила убаюканное на руках полено, и оно, выскочившее из платка, валялось на полу: полено поленом. Нюрка заскулила было, но утешилась — занялась немецким шомполом, без дела лежавшим на подоконнике, и стала стегать им по скамейке. Лукерья Ниловна опустилась на лавку, на одну короткую минуту. Не то Шурку к груди взять, не то за корыто приниматься, не то сперва со скотиной управиться.

— Такая строгая она у нас, коровушка. Малюткой звать. Ноги путаю ей, как лошади, а то она ударить может.

Руки тяжело сложила на коленях. Лицо темное от печной копоти и забот. О муже и то некогда подумать. Где-то без вести запропавший на войне, он видится ей то живым, то мертвым.

Кто-то обстукивал валенки в сенях, потянул дверь. Это выходивший Москалев вернулся, морща нос, на ходу бросил:

— Хозяйка, скоро ли свою скотину уберешь? Дышать нечем.

— Куда ж его теперь, — не спеша говорит Лукерья Ниловна, хотя капитан уже скрылся в горнице. — Окрепнет тут в загородке телок, уж тогда…

Это не первый раз говорено. Москалев печется о чистом воздухе, будто мы предназначены для жизни, не для войны. Сам он знал деревенский быт в детстве, но уже давно отделил себя от этих изб с кучей ребятишек, скрипучим оцепом, голодным плачем.

Лукерья Ниловна предпочитает капитана Агашина. Тот однажды, не заметив, что крышка отвалена и люк открыт, провалился в подпол, где Лукерья Ниловна с Костей сгребали картошку. И ведь ушибся, а ни словом не попрекнул. А капитан Москалев не сочувствует, но и от него зла себе она, пожалуй что, не ждет и жалеет его, потому что с чьих-то слов знает, что он лишился семьи.

— Ну, коровушке поисть время. — Она с охотой поднялась, подхватив тяжелый чугунок, ушла во двор.

«…во имя нашей борьбы мы не можем не культивировать беспощадность. Der Russe muß sterben, damit wir leben (русский должен умереть, чтобы мы жили)».

Вернулся из школы Ваня, парнишка лет одиннадцати, второй по старшинству сын после Кости. Одет получше других — в теплом пиджаке, большом вытертом треухе. Не раздеваясь, достал из-за пазухи книжки, взобрался на лавку, спрятал свои учебники за иконой, подальше от младших ребятишек. Спрыгнул, сунулся в печку, поскреб ложкой в пустых горшках и убежал на улицу. А Костя, тот ни в школу, ни на улицу — неотлучно дома по хозяйству и с детьми.

Распахнулась застекленная дверь.

— Воздух! — строго сказал, появляясь, капитан Москалев. — Все по укрытиям!

В накинутом на плечи полушубке, оживленно встряхивая непокрытой головой, разбрасывая по овчинному воротнику толстые, как колбаски, локоны, поскакала за ним на улицу Тося.

Агашин метнулся, но, столкнувшись на пороге с вбегавшей сюда Лукерьей Ниловной, остановился, крикнул в упор:

— Хозяйка! Забирай ребят на улицу! — и медленно пошел сам.

В отворенную дверь дул ветер, ворошил тряпье в Шуркиной люльке.

Савелов, скатившись с печи, сгреб винтовку и без шинели махнул из дома.

Лукерья Ниловна рванула кольцо, и крышка подпола с грохотом отвалилась.

Сдвинув загородку, я схватила Миньку, пригревшегося возле теленка. Лукерья Ниловна, нервничая, охая, поспешно спускалась в подпол с Шуркой, выдернутой из люльки вместе с тряпьем и приставшей соломой. Нюрка с немецким шомполом в руках, дрожа от страха, покорно ждала на краю черной ямы, ведущей в подпол. Я подала Лукерье Ниловне Миньку, потом спустила вниз Нюрку.

— Ну а ты чего ж? Лезь, лезь же!

Я тоже спустилась.

— Затворяй! — повелела Лукерья Ниловна.

Я опустила крышку над нами, и мы очутились во мраке и ждали, прислушиваясь.

— Где их носит? Несуразные! Отбились от младших-то! — корила Лукерья Ниловна Костю и Ваню, тревожась о них. — Повыросли, не сгребешь их всех в кучу.

Хоть команда и была: по укрытиям! — но никаких укрытий нет, и либо лежат на снегу, либо прячутся, перебегая от сарая за дом. Но такое вот подполье опытные военные считали гиблым местом, избегали его при бомбежке.

Нюрка притворно охала и гремела немецким шомполом. Я старалась подолом гимнастерки прикрыть Минькины озябшие голые ноги, но он ерзал у меня на руках, выбиваясь.

— Молчи, дочушка! — сказала Лукерья Ниловна, и Нюрка перестала охать и греметь, и мы услышали скрежет, наваливающийся на нас.

— Боженька, заступник наш, — быстро позвала Лукерья Ниловна.

Грохнуло, и что-то посыпалось нам на головы. Лукерья Ниловна с Шуркой на руках прижалась ко мне. Нюрка притиснулась к нам. Шурка зашлась, не унимаясь, судорожно, и за ее криком ничего больше не было слышно, и стало страшней.

Лукерья Ниловна завозилась, заскрипела кожухом, распахиваясь, разворошила на себе платок, кофту, рубашку и дала Шурке грудь.

Стихло в подполье. Что там над нами, над крышей дома? Но из выси, куда сквозь пол и потолок устремлялся со всем напряжением слух, ничего больше не доносилось. В темном подполье, где мы, прижавшись, ждали, что будет, только слышалось яростное чмоканье Шурки.

ДОКУМЕНТЫ, ЗАХВАЧЕННЫЕ У ПРОТИВНИКА

Фронт 3.2.1942

«11 — рота

СС. Мертвая голова 1-й пех. полк (моториз.)

Приказ по роте

1. Я требую еще раз безупречной дисциплины приветствий.

2. Мне известно, что солдаты разрушают осветительные патроны с парашютами (патроны, которые могут расходоваться только в ограниченных количествах и при благоприятном положении со снабжением), чтобы использовать парашют в качестве носового платка и цепочку для личного знака. Я прошу командиров взводов устранить это нарушение.

3. Все еще имеются некоторые нарушения, которые в иных случаях свидетельствуют об отсутствии хоть капли разума. Так, бывает, что при перевозке дров отрезают кусок проволоки от телефонной линии на постромку. Я указываю на то, что подобные случаи будут рассматриваться военным трибуналом…»


«Боеспособный отряд направить в Левушкино на командный пункт полка в мое распоряжение. Если прямой путь прегражден просочившимся противником, отряд достигнет командного пункта в обход с запада…»


«Следует наблюдать за состоянием ушей, носа, пальцев. Обморожение можно не заметить, отмороженные части тела становятся белыми, нечувствительными, впоследствии красно-синими, опухшими, неподвижными.

Первая помощь: сразу не отогревать, осторожно оттирать мокрой, холодной тряпкой, через 1—2 часа внести в помещение, пригласить врача».


«Направление колокольня! Десять шагов интервал! Цепочкой! Бегом марш!»


«Мы не будем щадить чужой жизни, когда в опасности наша, когда течет драгоценная немецкая кровь…»


«Внимание! Пропаганда противника.

Пропаганда — коварное оружие в войнах нового времени. За время мировой войны немецкий народ не сталкивался с ней и теперь подвержен ее влиянию.

Если ты встретишь сказанное, напечатанное, нарисованное или переданное по радио, являющееся пропагандой противника, то только твой разум и проницательность смогут сказать, оказала ли она на тебя влияние или нет…

Найденный агитационный материал необходимо как можно быстрее помечать отчетливой надписью: «Пропаганда противника».

Солдат, показывающий или передающий явно выраженные средства пропаганды, не помеченные «Пропаганда противника», будет строго наказан».


…Капитан Москалев развеселился, сбросил с себя груз: дело сделано, сообщение отправлено в лес на КП армии.

Он усердно собирает все данные о противнике, не только о его замыслах, но и о быте его, неурядицах, радуется каждой новости о нем, любой мелочи и все запоминает, чтобы быть готовым к любому запросу начальника штаба или комиссара. Память прекрасная. Но насчет выводов, предложений туговат, нерешителен, не любит высовываться.

Словно бы сознавая, что звезд с неба не хватает, он налегает на работу, старается, уповая на службу, что он-де ей — свой и отлучен не будет без особой с его стороны провинности. От этого он бывает мнителен, а то вдруг раздражится по пустому поводу. Впрочем, тут же и отходит. По натуре он вообще-то смешлив и в отличие от замкнутого Агашина любит отвлечься при случае, вспомнить что-нибудь забавное из своей жизни.

При каких, например, обстоятельствах обморозил он ноги. Оказывается, случилось это давно, еще в дни своей холостяцкой молодости, в маленьком городке на Оке, где он был в ту пору профсоюзным работником. Одет он был тогда весь «с иголочки», лаковые штиблеты, галстук-бабочка и пенсне из простых стекол. С таким неотразимым реквизитом он был во всеоружии перед хорошенькой барышней Верочкой, служившей инкассатором в районном банке. И однажды, провожая Верочку, он поморозил в своих лаковых штиблетах ноги.

Но те проводы, свиданья и ухаживанье, хоть и причинившие ему вред, чувствительный и сейчас, оставили веселый след в его воспоминаниях. Рассказывая, он смеялся от души над тем, что довелось ему походить франтом в те нэповские годы. Позже он знал лишь военную форму, и пути их с хорошенькой Верочкой разминулись.

О своей же семье он никогда не заговаривал. Жил возле границы. В первый день войны дом сгорел, жену с двумя дочками ему удалось усадить на какой-то грузовик. Куда довез он их, что с ними, Москалев не знал, на встречу мало надеялся и вслух о прежней своей жизни с семьей не вспоминал.


«57 дивизия

КП дивизии 1.2.1942

Секретно!

1а № 150/42 секр.

Приказ по дивизии № 43

…Задача дивизии остается без изменений — оборона данного фронта.

В рамках объявленных директив приказываю:

Оборону осуществлять повсеместно активно.

На каждом участке предусмотреть действия штурмовых групп с тем, чтобы постоянно можно было быть в курсе положения противника.

За оборону ночью ответственна, смотря по обстоятельствам, левая из двух соседствующих воинских частей. Ее командир регулирует все детали по согласованию обороны, взаимодействия артиллерии, взаимосвязи оборонительных сооружений и работы сети связи…»

«Приказ по дивизии № 44

…На основе настоящего приказа продолжать всеми наличными силами оборудование позиции, несмотря на промерзание почвы на большой глубине.

Ответственны за земляные работы:

На отсечной позиции Швабии — гренад. полк 217

      »                »       Баварии — гренад. полк 199

      »                »       Силезии — самокат, бат-п 157

На прикрытии моста — батальон связи 157

При отходе дивизиона самоход. орудий 190 блиндажи этого дивизиона, находящиеся в леске севернее Труд, принимает гренад. полк 217.

Обстановка не допускает промедления

Неотложность в осуществлении оборудования позиций.

Оборудование сквозного препятствия.

Укладка дисковых и шрапнельных мин перед опаснейшими участками.

Утепление основной оборонительной полосы.

Командир батальона связи 157 проверяет постоянно внутренние линии связи дивизии в соответствии с этими требованиями.

Командный пункт дивизии «Старое село».


— Существенные данные, ничего не скажешь, — сказал Москалев. — Ну, ну. Не зря переводчик наш фронтовой хлеб ест. Давай старайся и дальше.

Маша

Мерцало и слепило глаза. Небо было белым, и в его белой толще проклюнулся медный солнечный пятак.

Я перешла улицу. Из дома, что напротив нашего, вышла женщина в зипуне, в насунутом на глаза теплом платке.

— Ангел мой! — сказала мне в упор. — Нет моей дочушки. Красавицы нету!

Она опустила пустые ведра и коромысло, сбросила на снег рукавицы и схватилась за лицо. Я растерянно гладила ее рукав.

— Ангел ты мой! — глухо, в ладони себе сказала она с такой щемящей лаской, что, будь я поразмашистей, попросторней, я бы кинулась к ней на шею. — Красавица она небесная. Парикмахерша. Ты ж ее знала. Ведь все чуть что — к ней да к ней. На все руки она. Если заем или налог какой — обежать по домам.

Я не посмела сказать, что не знала ее дочь, только слышала, как тут на улице плакали по ней.

Она отбросила руки, и они упали, болтаясь словно чужие.

— Ногу вот докуда оторвало. — Глаза так иссушены слезами, что мерцающий солнечный свет, кажется, цепляет их по живому, а ей все равно — не чувствует. — Мы на дороге снег разгребали, а она тут за своей работой была. Ее на сани поскорей сволокли, сена бросили под нее. Везли в больницу, везли, старались. Терпела, сколько могла. А кровь-то повытекла. Передайте, говорит, матушке мой последний смертный поклон.

Она затрясла головой молча — ни всхлипа, ни слез — все уже повыгреблось до дна. Пригнулась, подобрала рукавицы, взяла в руку пустые ведра за дужки, в другую — коромысло и поволоклась к колодцу пошатываясь.

Накинутую шинель я надела в рукава, запахнулась потуже и села на приступок. Она показалась с наполненными ведрами на коромысле, налегавшем на плечо, переступая под ношей тверже, устойчивее. Я дождалась ее и поднялась за ней в дом. В сенях, приостановившись, она сказала мне через плечо:

— Председатель хлебом рассчиталась, чтоб гроб сколотили. Она б и музыку дала, если б было где взять.

В избе за столом сидели женщины, и та, что выделялась ярким, румяным лицом и пуховым платком, из-под которого, разведенные на стороны чистым пробором, круглились по лбу смоляные волосы, должно быть, и была председателем. Они вели свой разговор, не обратив на нас, вошедших, внимания.

Здесь женщинам привычно управляться с хозяйством самим, потому что мужчины издавна уходили на заработки — «на посторонние», как говорят в Займище.

В стороне у окна сидела за починкой своего теплого платка маленькая разведчица, что перебралась к нам со стороны немцев, когда группа Карпова столкнулась с их связистами и боевым охранением. Это за ней немцы охотились, вменяя всем постам устроить ей засаду.

Два шелудивых теленка бестолково бродили по избе, загораживая проход. Обминув их, я подошла к окну.

Она вскинула от работы свою темную голову в коротких волосах, искромсанных ножницами.

— Ой! — пылко сказала она. — Я как раз о тебе думала. — И вскочила, усаживая меня на свое место, на табурет.

— Да? — сказала я польщенно. — У меня к тебе дело.

Мы еще и знакомы-то не были. Мы только видели друг друга в то время, когда она и Агашин вели свои беседы в нашем доме. Он уважительно называл ее Марией Тихоновной, а письменно — Крошкой. А мне как называть ее?

— Маша я, — сказала она. Я тоже назвалась по имени. — Ты в Москве жила? Позавидуешь. А я из Магнитогорска.

Она перекинула через плечо платок и метнулась на поиски какого-либо сиденья еще и для себя и ушла в сени. До сих пор я видела ее в пальто, слишком длинном для нее, и не подозревала, что у нее такая складненькая, ловкая фигурка.

Хозяйка налила в самовар свежую воду и теперь, стоя у печи, спиной ко всем, строгала лучину. Шевелились только ее локти. Платок на ней, и кофта навыпуск, и почти до полу юбка — все было серо-землистое и словно давно и навечно надето. Когда она забывалась, переставая строгать, не оборачиваясь, застыв, она со спины, прямой, плоской, была похожа на каменную бабу со скифских могильных курганов.

Женщины громко обсуждали, как спасти колхозных телят от напавшей парши, решили, чтобы выходили их, раздать по избам.

— Тетя Марфа! — звала председательница. Хозяйка оборачивалась и, еще не зная, с чем это к ней, кивала, не вникая. — У тебя вон, тетя Марфа, двое наших пригрелись, — может, еще одного, а то и двух телят примешь?

Крошка приволокла из сеней пустой армейский ящик и уселась, подвернув под себя ногу в валенке. Я достала из кармана листок с переводом: «Высылкой разведгрупп и личной рекогносцировкой командира части установить, какой протяженности отрезок грунтовой дороги от станции выгрузки Машково в направлении на Дядьково безопасен для движения наших танков…» Мы поговорили о примерной ширине дороги на этом участке, где Маша как раз вела наблюдение, и что там по сторонам, поле или лес.

— Ты, наверное, танцевать училась, — сказала я. Уж больно она фигуристо сидела на ящике. И вообще хотелось сказать ей что-нибудь приятное.

— Где там учиться. Предрасположенность у меня есть, правда. Врожденная, что ли. А вообще-то я горе-акробатка.

— Почему — горе?

Она не ответила, сняла с плеча платок и положила мне на колени, быстро стащила с ног валенки и портянки, встала на пол, пошире расставив ноги, одну вперед, другую — назад.

— «Шпагатик» сделаю. — И, задрав повыше юбку, стала пружинисто приседать, раздавая все дальше ноги.

— Ты что, порвешься ведь, — женщины прекратили свой разговор, повернулись все к нам. Их занимала Маша — кто такая. Вроде гражданская, а с военными заодно.

Румяная председательница стала выговаривать:

— Ты бы побереглась, девка. Может, еще и родить будешь. Не все ж война. Когда-никогда, а конец будет.

А Маша задирала мешавшую ей юбку все выше на самый живот, гороховое трико облепляло ее округлые маленькие бедра.

— Ох-хо-хо! — вздохнула хозяйка. — Бедовая.

Маша наконец достала гороховым трико половицы, уселась, как ей надо было.

— Остальные номера в другой раз. — Поднялась, одернула юбку и заправила байковую блузку вовнутрь.

— Давай, тетка Марфа, самовар, — возбужденно сказала председательница. — Гудит уж.

Своим фокусом она расшевелила тут всех. Чтоб вот так усесться — с ногами врастяжку, прямо на пол, своим ловким задом в гороховом трико, — такого никто тут не видывал. И разговор о запаршивевших телятах у женщин разладился.

— Самовар не поспел, так, может, самогон где припрятан, — сказала председательница, а тетка Марфа с укором покачала головой, потому что и так понятно, если что и было — на поминках распили.

— Нас тогда здорово поколошматили, — сказала мне Маша тихо. — Нашу дивизию тогда отвели с переднего края. Пока пополнялись, отдыхали, мне один, Валей звали, Валентин Борисович, предложил разучить с ним целую программу. Он так натренировал меня, сам специалист по этому делу, я кручу «солнце», он поддерживает, я выгибаюсь, он меня за ноги через голову швыряет. Сбегались смотреть на наши тренировки. Мы уже почти к выступлению подготовились, не хуже фронтового ансамбля, а он вдруг говорит: «Будь, Маша, пока что моей женой». Это в том смысле, что вообще-то он женат, не свободен. А мне и насовсем-то его не требуется, не то что на «пока». «Тогда, говорит, я не могу с тобой больше работать. Я за тебя берусь — у меня руки колотятся». Так и не стала акробаткой. Опять ничего из меня не вышло. — Она взяла у меня свой платок, просмотрела его на свет, выискала дырку и отколола иголку с нагрудного кармана блузки. — Ты, наверное, с образованием? — спросила.

— Незаконченным.

— Ну, неважно. Все ж таки кое-что понимаешь, — сказала она, косясь большим ласковым, выкаченным карим глазом. — Мне-то не пришлось учиться. Шесть классов только. Отчасти и винить некого. — Дырку на платке она не штопала, быстро стягивала ее. — Я тебя высмотрела. Там, в доме. Все ищу, кто бы мне растолковал мою жизнь. А то как опять пошлют в немецкий тыл, все мысли из головы вытряхнет — только бы выполнить задание и вернуться. Хочется пока хоть с человеком о жизни поговорить.

Женщины стали нас громко звать к столу. Кто из кармана, кто из-за пазухи повытягивал узелок и, разобрав его, клал на стол в общую кучку плоскую льняную лепешку. И бутылка с мутной сивухой откуда-то выискалась.

Маша провела рукой от макушки ко лбу, приглаживая свои топорщащиеся короткие волосы, и махнула рукой женщинам: мол, у вас там свои дела, а у нас тут — свои.

— Меня любовь с ног сбила, — сказала просто. — Я на завод пошла, пятнадцать лет мне было. «Маша с Уралмаша» — меня звали. Может, надо бы тогда постараться по вечерам учиться. Но не хотелось вечера убивать. Я и так развивалась во все стороны. И все удачно. В драмкружке. В аэроклуб ходить кинулась. Там инструктор был… Ну, неважно, не хочется его по имени вспоминать. Строгий такой, красивый, немолодой, лет тридцати. — Она опять просматривала на свет платок, дырки все еще попадались. — Хоть бы скорей форму опять дали, а то я на беженку похожа, звездочку и ту раздобыть негде. — Она торопилась рассказать, пока не прервали наше уединение. — В клубе мы отработали все как полагается с парашютом. Ну там, как чеку выдернуть, как сложить парашют. У меня ладилось даже лучше, чем у других. Но тут я влюбилась в него. Поняла? В инструктора. Я с ним в лес гулять ходила, — тихо сказала она. — Не надо бы, а позвал, я пошла. Тут уж никакой силы воли у меня не было. Ну, вот так вышло. А дома у нас теснотища, грязь. Мать безвольная. Все на мне. Ворочаю. Сама как помешанная, не знаю, не то радоваться, не то плакать. А он на тренировках мне «вы» говорит и ни звука, будто ничего и не было.

За столом завозились. Поднялась длиннолицая, немолодая баба — я только сейчас признала в ней родственницу Лукерьи Ниловны, сношельницу.

— Во блаженном успении, — вдруг надрывно протянула она, — подаждь, господи, рабе твоей Катерине и сотвори ей вечную память…

— Вечная память! Вечная память! — вразнобой заспешили за ней остальные, повставав со скамеек.

Мы с Машей притихли.

— Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный…

— Помилуй нас! — согласно подхватили бабы. И опять усаживались на скамьях, только хозяйка стояла застыв.

Маша нетерпеливо глянула на меня:

— Поняла? Ну, я аэроклуб бросила. Так и не спрыгнула. Уж до чего хотела значок этот парашютиста получить. А тут, поверишь, не до значка, — жить не могу. Думала, удавлюсь. Потом прошло. Помог мне один человек. Костей звали. — Она вздохнула, откинулась и весело, победно прочитала на всю избу:

Доля, зачем ты дана?

Голову негде склонить.

Жизнь и горька и бедна.

Тяжко без счастия жить.

Женщины заслушались, кипяток дымился в кружках на столе.

— Он мне Есенина читал. И сейчас, как вспомню, — мурашки по телу. «Доля, зачем ты дана? …Тяжко без счастия жить». Мы с ним в парке познакомились и сразу решили: судьба. Я — разбитая, на краю стою. И ему на свете живется не сладко. Копировщиком он работал. Чертежи перечерчивал. Но это не удовлетворяло, конечно. Стремления у него, конечно, к другому. Он ведь тоже сочинял. А дома — жена, теща. Огород, поросенок — мещанский дух. Мы с ним каждый вечер вместе. Можно сказать, в парк переселились. Все скамейки наши. И каждый куст. Как уж он дома выкручивался, не знаю. И никакой грубости в нем, ласковый. Шея у него такая худенькая… Ой, — благодарно сказала она. Я протянула ей на ладони отковыренную с шапки звездочку. Она взяла, засуетилась, примащивая ее. Попробовала к нагрудному карману байковой блузки. Раздумала, набросила на голову платок, пальцами захватила надо лбом и, не отпуская, сдернула платок, на это прихваченное щепотью место стала закреплять звездочку. — Ну а осень нас из парка выставила, и наша дружба распалась. Но я не унывала. Может, оттого, что Костя дух мой поднял. «Особенная, необыкновенная». Знаешь, как это действует! Я в свою звезду поверила. В общем, «И тот, кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет». Вот такое настроение у меня было. Стала я опять со своей мечтой носиться. У меня мечта была киноартисткой стать, выступать в фильмах. Зоя Федорова, Ладынина и конечно же — Любовь Орлова! Я их боготворила. Мне бы где-нибудь там около них побыть, я бы от них чего-нибудь набралась. Ну, вот так, — сказала она, накинув на голову платок, проверила, посередке ли надо лбом звездочка, и обмоталась концами платка вокруг шеи. — И представляешь себе, я так окрепла — письмо настрочила, фото свое, шесть на девять, туда же в конверт и бросила — в институт кинематографический, в Москву. Ну, ни ответа, ни привета, уж сколько прошло месяцев, и вдруг, уже к весне ближе, приходит письмо. Представляешь? «Можете прибыть на конкурс. Аттестат об образовании вышлите заблаговременно». Вот в таком роде и так далее. Ну, образование известно какое у меня — шесть классов. Все-таки я бы поехала, может, уломала бы их. Но тут, видишь ли, такое дело. Я уже тяжелая была. Я ведь на их ответ уже давно не надеялась, и тут так получилось — замуж вышла…

Последние слова она произнесла скороговоркой, потому что в избе вдруг появился Агашин. Он возник внезапно, с приветственным коротким взмахом руки, сжимающей трубку, — копируя знакомый по кинохронике жест вождя. Он был в одной гимнастерке — спешно перебежал улицу, не позаботившись накинуть полушубок.

— Ты мне нужна, — ткнул он трубкой в председательницу.

И той пальнуло в румяное лицо еще краски и блеска, она степенно поднялась, рдея. Остальные женщины выжидательно вскинули головы от своих кружек.

— Как величать-то тебя? — спросила длиннолицая, немолодая родственница Лукерьи Ниловны.

— Неважно, — сказал Агашин.

— Как это неважно, — дерзко сказала молодая баба в черной вязёнке, та самая, что кидала в Савелова снежками, когда мы шли с ним по дороге, а потом обозвала его «сивым». — Мы б вам величальную спели. Вот и важно было бы.

Тут в избе, где все смешалось: скорбь смерти, колхозные запаршивевшие телята, маленькая девушка в гороховом трико, страх от бомб, без разбору гробящих что солдат, что баб и девок подряд, — как раз не хватало явления Агашина или кого другого, с кем бы поозорничать, забыться.

Маша, вскочившая при виде Агашина, постояв немного, села.

— Задание есть. Бани истопить надо, — сказал Агашин председательнице. — Ты мобилизуй вот своих. Две или три там баньки, и топите. — Присел бочком на лавку к потеснившимся женщинам и прихватил сбоку взглядом нас с Машей.

— Маленько немец нас побил, — сказала сношельница. — Стольких-то бань и не насчитаемся.

Председательница кивнула, подтверждая.

— Ну, сколько есть, топи. Начальство из лесу едет. Счас будет.

— Это если на па́ру с капитаном попариться. А то больно надо — топи! — сказала та, что в черной вязёнке.

Председательница села допить свой кипяток, возбужденно следя из-под круглившихся по лбу на две стороны смоляных прядей за Агашиным.

Что-то еще держало его здесь, он сосал пустую трубку, раза два глянул в нашу сторону и все не уходил. Махнув рукой, словно разгоняя дым перед собой, он встал и направился к нам. Маша вскочила с ящика, уставившись на Агашина лучисто, прямо. Агашин посмотрел на звездочку на ее платке, взгляд его соскочил к полу, взметнулся, скользнув над моей головой к черному потолку, — что-то беспокойное захватило Агашина. Он вытолкал трубку изо рта.

— Ни в чем не нуждаетесь? — спросил Машу.

— Да нет, спасибо, товарищ капитан, беспокоитесь зря только все обо мне. Кушать мне носят, ешь — не хочу. Словно из голодного края я. Отчасти это так, но уже отъелась. Вот только форму дали бы поскорей.

— Мария Тихоновна, — осторожно сказал Агашин и оглянулся — женщины разошлись, тетка Марфа медленно собирала пустые кружки со стола. — У тебя ведь была родинка над бровью. Так ведь я говорю, а?

— Родинка? — засмеялась Маша и беспечно повела плечами. — Не знаю что-то, товарищ капитан. Надо в зеркале проверить.

— Да нет, — настойчиво сказал Агашин. — Я всерьез спрашиваю: ведь была же!

— Значит, корова слизнула, — Маша еще пробовала отшутиться в ответ на несуразицу его вопроса, но обеспокоенно пошарила пальцами над бровями. — Вроде нет. Да нет, товарищ капитан, не было же никакой родинки. — И в волнении стала с неловкой решительностью заправлять блузку в юбку, хотя нужды в этом не было — все на ней было в порядке. Потом, спохватившись, сдвинула платок к макушке, оголяя лоб.

Что-то будет

Какая же она, эта разведчица? В ее храбрости, ее подвиге и удаче, в ней самой мерещилось мне что-то романтическое. Она же взяла и так по-простецки разрушила этот ореол — как-то совсем по-другому открылась и сблизилась вдруг со мной своей откровенностью. Агашин помешал нам.

Я ушла с тягостным чувством. То он допытывался у пленного Тиля насчет родинки у русской девушки. Потом восхищался ею, называл святой. Теперь вот пристал к Маше: где родинка? Что за причуды. Он еще оставался там. Может, без меня столкуются, была родинка или не была. Бред какой-то.

У нас в доме было заметно прибрано, бумаги лежали аккуратной стопкой на столе у Москалева, а стол Агашина покрыт газетой и выдвинут на середину. Тося, приладив осколок зеркала к валику машинки, вертела головой, ощупывая и поправляя сырые волосы, на мочках ушей посверкивали сережки.

— Хо! — сказала она. — Я уже тут без тебя прибрала. А уж угощать начальство, это ты теперь сама. И вообще ты ведь лучше знаешь, как у вас там, в Москве, насчет этого, как что надо.

Она протянула мне осколок зеркала, я поглядела в него, увидела вмятину на шапке от сковырнутой звездочки и сняла шапку.

— Подсаживайся! — позвал Москалев. Он водил пальцем по исписанной бумаге, готовясь к докладу начальству.

Я сказала ему о примерной ширине дороги на участке Машково — Дядьково и все остальное, что узнала про этот участок у Маши. Он записал и стал вслух прикидывать суточную пропускную способность этой дороги и еще что-то такое, что было ему надо.

— Он-то в баню прикатит, комиссар Бачурин, — слюнявя пальцы и правя локон, сказала Тося. Она уже успела помыться. — А нам от него как бы потом «бани» не было, — и засмеялась, предвкушая много забавного от посещения комиссара.

Москалев секунду передохнул, глянув на нее, и еще усерднее стал считать.

Вошел порученец комиссара Акимов, из-под тугих, притянутых к вискам век приветливо оглядел нас, учтиво спросил разрешения сесть и рядом с собой на лавку опустил сверток с чистым бельем.

Об Акимове известно, что он собирает этикетки с немецких трофеев — с мыла, с банки со смазочным маслом, с лекарства, с шоколада для летчиков — со всего, что попадется. Это кажется нелепым, и отношение к нему несерьезное. Но скромный лейтенант своим появлением давал как бы третий, последний звонок. За ним следом с улицы ворвался Агашин.

Наконец — и сам военком штаба армии Бачурин. Сбрасывает полушубок — Москалев вешает его на гвоздь, — садится к выдвинутому на середину столу, покрытому чистой газетой, снимает серебристого каракуля кубанку, проводит ладонями по волосам.

Розовая испарина лица, обыденный жест ладонями по волосам — как-то неуместно, не положено видеть их. Но это длится всего лишь мгновение, и вот уже крупная голова его откинута слегка назад, лицо хмуроватое, значительное.

Капитан Москалев докладывает последние данные разведки. Бачурин переспрашивает число немецких эшелонов, орудий, засеченных Крошкой. Особенно его интересуют орудия.

Агашин, с потемневшим от напряжения лицом, сунув пустую трубку в карман, стоит в отдалении у стены, как раз под портретом Лукерьи Ниловны с мужем. Лукерья Ниловна молодая, с непокрытой головой; у ее мужа, пропавшего без вести, лицо тощенькое, точно обрезанное, изо всех сил глядит он в объектив.

Сейчас здесь в доме и дышится учащенно, и как будто тесно, и уж ничуть не забавно, как предвкушала перед тем Тося. Сложив на груди руки, погрузнев, завороженно следит она за Бачуриным.

— Ну что ж, дело! — заключил, дослушав Москалева, полковой комиссар. И Агашин в волнении переступил с ноги на ногу и потер кулаком скулу.

— Нужно разведать проходы — приказ командующего, — говорит Бачурин, — ему поручено организовать выполнение этого приказа. — Мы ведь в мешке. Но пятиться назад не будем. Двинем! Предупредим действия противника. Соседей выручим — прорвем их кольцо окружения. Значит, нужно нащупать проходы. Вот ваша главная задача сейчас.

К танкам немецким, что в Ножкино — Кокошкино стоят, я уже притерпелась. Но, оказывается, мы еще и в мешке. Тяжкий смысл этого сейчас пока, при Бачурине, и в голове не укладывается. И все будничное отлетело. На запад пойдем. В это так легко, так весело верится.

— Ну, лады, лады, — произнес он, поднимаясь, взял со стола кубанку, снял с гвоздя полушубок и пошел, оставляя чувство надежности и праздничное ожидание наступления.

Акимов — за ним со свертком под мышкой.

Ах, картошка…

Из лесу в баню — это ритуал. И досадно, что нельзя его обставить по всей форме — водки нет. Будь то не Бачурин, отыскался бы, может, самогон, но для полкового комиссара и не греши, несдобровать, — ставь лишь то, что законно.

Самовар заглох, пока Савелов беспечно отлеживался опять на печи. Теперь он сидел возле него на корточках, с отвращением бормоча:

— У-у, черт! Из-за поганого самовара еще жизни лишишься.

— Ну уж и жизни.

— А что? — он поднял потное лицо с белесыми бровями. — На кой нам такой связной, скажут, что полковому комиссару чаю не обеспечил. И загремишь вот хоть туда, где мы с вами были — в окопе, вы еще оттуда немцам кричали.

Выручил Костя. Выгреб из печи угольков, побросал в самовар, наколол щепы, и в самоваре вскоре разгорелось, затрещало.

Ребятишки сбились у стола. На нем — аккуратно вспоротая штыком банка консервов из НЗ. Нюрка, привстав на цыпочки, замерла, подбородком цепляясь за край стола. Ваня прилег на локти, глядит. Желтоватое спрессованное рыбное крошево в банке. Невидаль. Агашин берет банку осторожно, как мину, проносит над столом, над их задранными вслед головенками. Я подхватываю хлеб, и тарелку, и вилку.

Тося, поднявшись, степенно уходит к себе в соседнюю избу — не хочет маячить перед глазами.

— Нащупать проходы в немецкой обороне, — говорит, потягиваясь, Москалев. — Тут работы ой-ё-ёй.

Тем временем к нам гости.

— Разрешите? — входит Ксана Сергеевна. Одной рукой ощупывает на ходу свой покатый лоб и мокрую прядку волос, прикрывающую его. В другой руке сверток. За ней увальнем вкатывается Лиза. — Принимайте!

А комиссар Бачурин из бани уехал обратно на КП в лес. Наша суета, приготовления к чаю — прахом, зато напряжение у всех нас как рукой сняло.

— С легким паром, Лиз, Лизуха! — тормошит бросившийся к ней Москалев и обхватил, обнимая.

— Ну уж, соскучились, — ворчливо отстраняется Лиза. — С чего?

— Такая белая, мытая, и давно тебя не видали. — И заспешил в кухню к Косте насчет картошки. Вообще-то этим здесь никто не балуется, как-никак совесть есть — у хозяйки дети, а картошка подобралась уже. Но ради такого случая — исключение.

Лиза и Ксана Сергеевна сложили свои свертки с бельем на лавку, туда же шинели. Лиза, патлатая, ремень просторно болтается на гимнастерке, прошла по дому вразвалку, вроде бы соображая, куда приткнуться, и, ничего для себя не найдя подходящего, вернулась, грузно сидит на лавке. Какая-то она не такая.

Ксана Сергеевна меня не замечает, вроде не было ее внезапного доверительного признания мне тогда в сарае зенитчиков: «Я за  н и м  пошла. Я без  н е г о  не могу».

Лицо у нее некрасивое — маленькие, разведенные плоским переносьем глаза, покатый лоб, умело прикрытый витиеватой прядкой, — а вот что-то в ней притягательное. С ней все почтительны. Само собой, возраст — года тридцать три ей. Но главное в другом — ведь это она героически протащила через линию фронта раненого комиссара Бачурина, когда прорывались к своим из окружения. Ее бы к ордену представить, но помешал личный момент. Вслух об этом, однако, говорить не принято.

Пока немного поговорили, прямо как в мирное время, о том о сем, о Кондратьеве — он в полевом госпитале, поправляется, ранение не тяжелое, — тут уж и картошка поспела, и Савелов несет горшок сюда, на стол. Сдираем кожуру с горячих картофелин, макаем в соль. Припоминаем, кому когда доводилось есть ее в последний раз.

Агашин заботится о Ксане Сергеевне, подкладывает в тарелку рыбные консервы.

— Ешьте, ешьте, пожирней да погуще, — смеется Москалев и не умолкает ни на минуту — у него с Лизой и Агашиным общие воспоминания. Однажды осенью вот так же расположились они в доме, только за картошку принялись, старик хозяин как крикнет: немцы! В окна попрыгали. Чего только не переживали, когда драпали. А картошка, ее, бывало, откапывали на краю поля, в лесу в золе пекли… И ничего вроде бы особенного не говорит, но есть что вспомнить, и сам захлебывается. Лиза вся подобралась, слушает его, глаза туманятся.

— Ах, картошка! — вдруг вызывающе перебивает она. — Объеденье! Пионеров идеал!

Что-то не в своей тарелке она. Того гляди, что-нибудь учудит. И лицо одутловатое, белое, а если приглядеться — с нездоровой желтизной.

— Ты где спишь? — спрашивает, наклонившись ко мне. — Полежу пойду.

И, выбравшись из-за стола, стоит, прислонившись к переборке, за которой мой топчан, правит за ухо мокрую прядь волос и вдруг спрашивает, тихо, надрывно:

— Закурить кто б дал?

В самом деле, надо же человеку выкурить папиросу. Но Агашина нет, испарился. А все остальные — некурящие.

— Раздобудем, Лизуха, — говорит Москалев и идет на кухню, несет оттуда в зажатом кулаке щепоть махорки от Савелова, отрывает на ходу клочок газеты, покрывающей стол, ссыпает махорку и осторожно протягивает мне для передачи Лизе.

Она лежит, скинув валенки, на досках топчана, покрытых моим одеялом, — за переборкой. Потянулась порывисто за куревом. Я выдвинула из-под топчана вещмешок, взяла белье — надо же и мне в баню поспеть. А Лиза села, свесив ноги в толстых чулках, скручивает цигарку, щелкает зажигалкой. Зажигалка у нее трофейная, никелированная, точь-в-точь как у Агашина. Припадает цигаркой к огоньку, и в этот миг я вдруг вижу, что по ее щеке быстро катятся слезы. Она курит и тихо плачет, давясь слезами и дымом.

— Ты иди! — отчужденно говорит она. — Нечего на меня смотреть. Ничего тут интересного. И баня твоя совсем остынет. Вот выкурю, и мы в лес к себе пойдем.

Баня

Сегодня — длинный день, как солдатская обмотка, разматывается, а конца все нет. И Лиза плачет. С чего? И ты, как столб, ничем ей не в помощь.

Одно отрадно — баня. Иду, переобувшись в валенки, несу фонарь «летучая мышь» — Костя снабдил. Темные избы притаились, ни огонька нигде не просачивается. Но светло от снега, вернее, белесо. Поскрипывает колодец-журавль. От него стежка по снегу за дом, вниз под горку, туда, где, наверное, летом бежит ручей, сейчас заглохший под снегом.

Банька под самое окошко осела в снег, чуть пробивается свет — кто-то там? Стучусь. Слышу: «Погодите чуточку!» — женский голос. Раз так — кричу: «Откройте!»

Слышно — сдвигается засов. И та, что впустила меня, — шлеп-шлеп, проворно увертывается в тепло за вторую дверь.

Я задвигаю засов. В щелястую дверь пробивается свет сюда, в предбанник. Опускаю, не разжигая, фонарь, нащупываю лавку, кладу свой узелок. Холодно. Раздеваюсь и в радостном предвкушении тепла и воды ступаю в самое — баню.

Маша! Да это ведь она, а мы из-за двери по голосу друг друга не признали. Она в черных трусиках и лифчике стоит над шайкой, спешно достирывает тут свои вещички. Всполошилась:

— Что ж это я всю воду израсходовала, думала — я последняя. И баня остыла, уже и пара нет, как же ты?

— А мне вот так в самый раз. Духоту не переношу.

Она хватает с притолоки коптилку, приподымается, заглядывает в чан, присвечивая.

— Да нет, еще есть, есть вода.

— Ну и хорошо.

— Сейчас я освобожу тебе шайку.

Она быстро движется с коптилкой в руках, пламя дергается, скачет, и мохнатые тени от Маши тычутся по темным углам. С прямыми плечами, маленькими бедрами, пересеченная черными полосами лифчика и трусов, она кажется вынырнувшей откуда-то для участия в представлении. Настоящая акробатка — жаль, что не пришлось ей выступать.

Я стою, головой почти что касаясь закопченного потолка, прижимая к груди мочалку и мыло, не разбирая, куда бы приткнуться. Маша оплескивает из черпака лавочку возле себя.

— Вот тут и садись пока. Минуты две, счас закончу.

Она свою байковую блузку стирает с золой. Когда мы учились на курсах военных переводчиков в Ставрополе, мы вот так же и мылись и стирали с золой. А сейчас у меня есть мыло — выдали. Протягиваю Маше, она охотно берет и намыливает блузку.

— А у  н и х  знаешь какое мыло чудно́е. Серое, твердое и не мылит, как замазка. Из чего только оно, не поймешь.

— Эрзац.

— Эрзац, конечно. Но вот из чего?

Мне все интересно, что она видела своими глазами  т а м, что пережила, как скрывалась. Но замечаю, что ей об этом не хочется говорить. Она вернулась оттуда, где и имя и судьба — все у нее было вымышленным, теперь опять обрела свое имя, свою невыдуманную судьбу, свое прошлое.

— Я тебе говорила, что ребенка ждала?

— До войны?

— Ну а то когда же. Не дождалась только. Я ее в тюрьме скинула.

— В тюрьме?

— Ну да. Мне там посидеть выпало. Недолго. Так с неволи, что ли, роды у меня пошли. Уже больше шести месяцев было. Доченька. Я ее век не забуду. Из-за меня, непутевой, мертвой родилась…

Пока Маша, наклонившись над ведрами с холодной водой, зачерпывает, пьет, жалуясь, что вода в ведрах согрелась, и выплескивает остаток из черпака на пол, мне кажется: я понимаю — жизнь наша безгранична и непрерывна, и то, что уходит в прошлое, не обламывается, как хвост ящерицы, даже если его больно защемить, и отдаленное имеет порой еще бо́льшую власть над нами.

И, словно в подтверждение этого, Маша говорит, упоенно, закинув за голову руки, сцепив пальцы на затылке, раскачиваясь:

— Как мы жили! И хорошее и плохое — все было!

Она покончила со стиркой, сполоснула шайку и протянула мне.

— Я с тобой побуду. Ты не против? Вот тут посижу.

Я черпаком захватила горячей воды из чана, добавила холодной из ведра.

— Чудит он, — сказала Маша, и я догадалась: это она об Агашине, — разогнал нас, не дал посидеть.

— А ну его. Он сумасбродный. Ты не реагируй.

— А мне он понравился. Это еще когда он со мной первый раз разговаривал насчет переброски за фронт. Собранный такой, красивый. А по-твоему, он какой?

— Всякий, по-моему.

— Т а м  когда, каждый день о нем думаешь. Рвешься, чтобы задание выполнить. Только бы добраться назад, сюда, до капитана Агашина, доложить ему и опять человеком стать.

Я мылась и мельком видела: присев на приступку у полка, она обхватила колени.

— Свободно здесь, никто не мешает. Хорошо! — сказала она.

Куда уж лучше — блаженно!

Она молчала, уставившись на огонек коптилки, подрагивающий над притолокой.

— Т а м  изворачиваться надо, хитрить, и никому правды о себе не скажешь, даже своим, русским. Никому нельзя довериться. Начеку все время… Знаешь, я ведь раньше в полку была сандружинницей, так я с разведчиками на задание сама навязывалась. Ползешь с ними, жив или нет будешь, а не боишься. Они меня тоже «Маша с Уралмаша» звали, наши ребята в полку.

Я сунулась в холодный предбанник, на ощупь отыскала полотенце и вернулась.

За эти несколько минут что-то переменилось в Маше. Огонек коптилки, то оскудевая, то вспыхивая, дрожал в ее больших глазах. Над бровью — маленький шрам. Должно быть, он-то и попутал Агашина, запомнилось ему ошибочно, что у Крошки над бровью родинка. Она подобралась, сказала:

— Я вот — живая, а их — нету, — как-то покаянно, торжественно.

— Ты о ком?

— О наших ребятах. Толя и Алик. Нас вместе, втроем перебросили. Радисты они. Они, когда я заболела, в жару была, без сознания, возили меня на санках из деревни в деревню, чтобы меня не сволокли в тифозный барак. Так и спасли меня.

— А они где?

— Сгорели.

В тот день она, как обычно, ходила собирать сведения, побираясь. Вернулась в деревню вечером — дым валит, вокруг их горящего дома — немцы. Огонь освещает их, рожи красные, скалятся, на животах — автоматы. Не помня себя, в ужасе бросилась бежать. Потом уж узнала, как было. Кто-то, видно, заподозрил, донес, что в деревне русская разведка. Немцы приехали на машинах, окружили дом, кричали: выходи! Ребята отстреливались, а немцам надо их живыми взять, они запалили дом, ждали, что Толя и Алик выскочат. Не дождались…

Раздался стук.

— Кто там? Эй, кто там? — закричали мы, приоткрыв дверь в предбанник.

— Товарищ лейтенант, Агашин вам срочно явиться велел! — Вроде бы голос Савелова.

— Иду, иду, — отозвалась я и стала выполаскивать белье.

— Ну вот, поговорить не дадут, — усмехнулась Маша. — А я бы, кажется, ночь напролет все рассказывала бы тебе про себя. Все мечтала, кто б помог мне в моей жизни разобраться. Я ведь, знаешь, когда из тюрьмы вышла, опять киноартисткой решила стать. Денег на дорогу, конечно, никаких. Я — туда-сюда, что-нибудь придумала бы. Такая сила меня в Москву тянула, я бы по шпалам побежала. Ну конечно, это так только говорится. Не побежишь. А зайцем бы поехала. Это уж точно. Но тут как раз — война. Ну и все мои планы кувырком. В военкомат бегаю, чтоб на фронт отправили. Я потом Москву из дверей теплушки только и увидела, когда нас под Ельню везли…

Я спешила. Она взяла коптилку и распахнула дверь, поставила коптилку на лавку, где сложены вещи, надела юбку, сунула ноги в валенки и в таком полураздетом виде укрылась в пальто да платок, — все остальное с себя она выстирала. Задула коптилку. Я взяла фонарь «летучая мышь», и мы вывалились из бани. Савелов ждал.

— А, и ты, — сказал он Маше. — И за тобой тоже посылали.

— Вот и хорошо. — Она ухватила его под руку. — Парочка: баран да ярочка. — Но уронила на снег что-то из своего мокрого белья, подняла и больше не резвилась, потуже запахнувшись в пальто, заспешила, обгоняя нас, бодро, словно с душевной прибылью. Так оно и есть. Уже одно — баня чего стоит, каждый на фронте знает, а тут еще и душевный разговор у нас был.

А мороз прихватил, и с ветерком к тому же, бившим навстречу нам.

«С нами бог»

В кухне я опустила на пол фонарь и вошла первой. Из далекого угла встал пленный Ганс Тиль, щелкнул каблуками.

— Гляди-ка, кавалер какой, — засмеялся Москалев. Подсев к Тосе, он диктовал ей с листа.

Стол Агашина, застеленный сегодня газетой, все еще стоял посередке дома, ярко освещенный десятилинейной лампой. По газете была разостлана карта, и Агашин курил трубку, щурился, нацеливая лупу, припав к карте.

— Займемся, — обрадовался он мне и, заметив вошедшую Машу, мягко остановил ее: — Марья Тихоновна, нужна ты, только обождать тебе немного придется.

Маша вернулась в кухню. Я сняла шинель и шапку, швырнула их в проем перегородки — на топчан, пригладила сырые волосы и с готовностью подсела к столу.

— Пусть немец подойдет ближе, — сказал Агашин. — Комм сюда, — и нетерпеливо сделал знак ему рукой. — Его полк правофланговый в дивизии?

Я перевела вопрос.

— Jawohl! 291-й пехотный полк 78-й пехотной дивизии.

— Ну, это нам все уже известно. Это так, для затравки.

Агашин, пыхая трубкой, сунув руки в карманы галифе, с воодушевлением прошелся взад-вперед, не обращая внимания на пленного. Горела еще одна лампа возле щелкавшей машинки, и было слышно, как диктует над ухом Тоси Москалев:

— «…всемерно активизировать деятельность полковой разведки. В кратчайший срок уточнить все неясные места в обороне противника… Дать полную характеристику… в полосе дивизии».

Пленный Ганс Тиль стоял возле стола, лампа палила в его небритое лицо, набрякшие подглазья.

— На участке обороны полка его рота крайняя справа, так ведь?

— Jawohl!

Агашин достал из кармана сложенный листок, развернул, хлестнул по нему мундштуком трубки.

— «Пункт Савкино оборонять и удерживать, — зачитал он, — во  в з а и м о д е й с т в и и  с обер-лейтенантом Шварцем». — То был мой перевод приказа, взятого у Тиля. — Так вот, спросите! Обер-лейтенант Шварц был его сосед справа?

Немец смотрел своими синими воспаленными глазами сверху вниз на меня, отделенную от него завесой десятилинейной лампы, стараясь поточнее внять каждому слову.

— Совершенно верно. Обер-лейтенант Шварц командовал ротой соседней дивизии.

— Я так и понял, — сказал Агашин.

— Что понял? — перестав диктовать, прислушиваясь, спросил Москалев.

— Этот Шварц на их стыке с 207-й дивизией торчит.

— Ну да, — сказал Москалев. — Стык.

Теперь и я, кажется, начала понимать. Для прохода разведчиков, для массированного прорыва лучшие участки — стыки. А тут не только стык, но и того Шварца, что держит с ротой стыковой рубеж, удалось установить. Не пустяк.

Какая это была хорошая минута. Все сейчас было важным и связало нас — Агашина, пленного и меня.

Пламя в лампе метнулось и густо зачадило. Я поспешила прикрутить фитиль. Теперь пламя не слепило больше, хорошо был виден через стол от меня тихо освещенный лампой орел с развернутыми крыльями на большой поясной пряжке Тиля, свастика, висевшая в когтях орла, и какая-то выгравированная на пряжке надпись — три слова, но прочесть не удавалось.

— Спросите, ему часто приходилось переговариваться с этим Шварцем? По телефону?

— По телефону два раза всего, поскольку Шварц только назначен был ротным…

— Так, так. Хорошо.

— Что хорошо? — нетерпеливо переспросил Москалев, не поспевая за ним.

— А то, что фрица можно будет использовать, когда начнем боевые действия. Подсоединить к их рации, и пусть фриц подает им ложные команды по-ихнему, по-офицерски.

Не резвый в мыслях Москалев задумался. Тося с отсутствующим выражением лица ощупывает локоны в ожидании, когда он станет дальше диктовать. Я затачиваю карандаш. Чувствую себя отлично. После бани тело легкое, не обременительное, и хоть уже ночь — спать нисколько не хочется. Жду. Что дальше?


А дальше было вот что.

— Марья Тихоновна! — крикнул Агашин.

— Я! — отозвалась по-военному из-за двери Маша.

— Давай!

— Входи, входи же! — радушно позвал Москалев.

Она порывисто вошла, придерживая за полу пальто.

— Да ты скинь пальто, Марья Тихоновна.

— Сойдет и так, — и она с опаской запахнулась плотнее.

Не подумаешь, что под этим длиннополым сиротским пальто такая складненькая, ловкая фигурка.

— Погляди-ка на этого гаврика. Хорошенько его разгляди. У тебя ведь память что надо. Да ты шагни поближе к нему, шагни, не бойся, не укусит, — прищурясь, глядя на Машу, говорил Агашин. То стройное, что только что свело нас, разладилось, перекосилось.

Маша ткнулась к столу, мельком глянула на немца.

— Узнаешь?

— Кого?

— Его, кого же. Фрица.

Она насупленно мотнула головой наотрез.

— Да ты приглядись повнимательней.

— С чего мне его узнавать?

— Может, встречать приходилось. Ты припомни.

— Да они все на одно лицо.

— Ну нет, Марья Тихоновна. Это ты зря. Мы тебе доверяем, учти. Напрасно ты так. Этот видный собой. Запомнить можно. Ты, Марья Тихоновна, по совести отвечай, — грубо наседал Агашин.

Маша провела рукой по платку, быстро ощупав звездочку. От крайнего волнения она часто заморгала, не отвечая.

Как разведчица она уже опрошена, все ценные данные от нее получены и как бы уже отделились от нее. И теперь она в другой ипостаси — Маша Машей, ничем не защищенная.

В замешательстве я крутила стерженек, регулирующий фитиль, и огонь то скатывался, затухая, то бурно колошматился о стекло, пока капитан Москалев не одернул:

— Что там за катавасия с лампой? — Он недоуменно прислушивался, не понимая, о чем это печется Агашин, лицо у него недовольное, словно он предупреждает, что не даст провести себя.

— Ты не помнишь, так, может, он, фриц, вспомнит. Скажите ему, пусть посмотрит на нее хорошенько, — распорядился Агашин.

Что-то постыдное происходило сейчас. Немец и Маша… Да как Агашин смеет…

Немец, не понимая, чего требуют от него, сделал шаг навстречу Маше и добросовестно стал изучать ее. За эти дни он изменился. Печать неволи легла на его небритое лицо, на воспаленные глаза с отекшими веками.

Маша стояла оцепенело, в синем пальто с воротником из черного кролика, в сером платке, одетая точь-в-точь как описано в немецком документе, приказывающем постам задержать ее.

— Ты не теряйся, Марья Тихоновна, — вдруг неуклюже перенастраиваясь, поспешая за Агашиным, сказал наступательным тоном Москалев. — Покажись фрицу, какая ты есть. Пальто сними. А то где ж ему тебя признать. Вон как вся закуталась.

Он-то что лезет. На ней ведь под пальто только юбка да лифчик. Она рывками размотала платок, навернув его на кулак. Торчком стояли короткие, искромсанные ножницами сырые волосы.

Все сейчас сгрудилось, обступило — тугое, круглое и будто раскрашенное, неживое лицо Тоси; дымящаяся трубка, отчасти заслонившая лицо Агашина; орел с распластанными крыльями и клювом, повернутым вбок. «Gott mit uns» — «С нами бог» — вот что за надпись там на пряжке.

— Ну как, узнает он ее? — пододвинулся сюда Агашин. — Спросите его: при каких обстоятельствах он встречал эту девушку?

Всего два дня назад он досадовал на то, что у девушки, с которой проводил время обер-лейтенант Тиль, не было родинки над бровью. Но у вернувшейся Маши ее тоже не оказалось. Агашин ошибся. Всего лишь маленький шрам над бровью. И теперь, выходит, т о й  девушкой, про которую говорил пленный, могла быть Маша.

От нервного напряжения у меня подрагивали пальцы на разостланной карте, я сжала их в кулак. Я чувствовала какую-то предельную решимость, неизвестную мне раньше. Что бы он сейчас ни ответил, я ни за что не переведу ничего такого, что может повредить Маше. Но жутко было, что сейчас вот что-то переступлю…

А немец со всем усердием продолжал смотреть на Машу, оперевшись рукой о серебристую пряжку на своей шинели, — над фашистским орлом, держащим свастику, витало: «С нами бог».

— …niemals gesehen.

Никогда не видел ее! Я едва подавила вздох облегчения.

Немца отпустили, и он, взяв свои наушники с лавки, чеканно пошел, а у застекленной двери, круто обернувшись, отдал нам честь. Ну, бог с ним.

— Смахни, тут немец сидел, — сказал Москалев Тосе. Он был брезглив. А от одного вида фрица его, говорит, воротит.


Маша ушла оглушенная, смятая, с чувством какой-то смутной вины.

— Что происходит! — вырвалось у меня. — Не понимаю! Ведь только позавчера капитан Агашин был в восхищении при мысли, что это его разведчица проникла в немецкую часть, гуляет с офицерами…

— Понимать вам не обязательно, — сухо оборвал Агашин. — Молодец, если сумела для пользы дела, — такое ей было разрешено. Но надо установить, как да что было. А не отпираться. А если стесняется признаться, темнит, так зря это.

— Женщине, если она была близка с врагом, в дальнейшем доверять нельзя, — сказал Москалев. — Хоть ты что. Это — закон. И посылать ее в тыл больше не сможем. Словом, доверяй, но проверяй досконально.

Какой же это долгий, томительный день в обороне.


Среди ночи я проснулась, слыша, как переговариваются Агашин и Москалев, сидя над картой, пересыпая свои соображения матом. Я лежала, цепенея от неприязни к ним до тошноты и колотьбы сердца.

Наконец они задули лампу, легли. Все затихло. Я тихонько отодвинула дерюгу — за окном смутно, серо. Прокричал петух. Я тихо обулась, надела гимнастерку, шинель, ушанку и, сжимаясь от скрипа половиц, совсем неслышного днем, вышла в кухню.

— Ты куда собралась? — чутко спросила с печи Лукерья Ниловна.

— А, надоело матерщину слушать.

— Надо ж им поговорить, что почем, — рассудительно сказала она.

В сенях, в полутьме, старший мальчик Костя тяжело вращал чурбак — самодельные жернова со скрежетом перемалывали зерно. Я толкнула ворота. Уже совсем развиднелось. Вправо улица снижалась, и там немного дальше был еще и спуск к школе. Я пошла в противоположную сторону, к ближней околице. Улица здесь шла в гору. Было морозно, тихо. Повизгивал, кланяясь, колодезный журавль — брали воду; властно и недоуменно прокричал одинокий петух, оставшись опять без ответа. Уже деревня кончилась. Тропа сворачивала по снегу, и я пошла зачем-то по ней, торопясь и волнуясь, словно навстречу какому-то решению.

Я всегда жила вместе с товарищами. А теперь — одна среди невиданных раньше людей, в незнакомых обстоятельствах.

Подумала: если меня убьют, Агашин и Москалев скажут: «Была тут переводчица-москвичка (ничего другого, может, и не скажут, но «москвичка» — обязательно), немного тут побегала под бомбами, и все тут. И не спасло ее ни то, что москвичка, ни то, что бегала, ни то, что по-немецки могла говорить». И скорбеть некому. Вот так. Это не то же, что с честью погибнуть на глазах у друзей.

Было странно и грустно, как это я осмеливалась думать, что могу все вынести, примениться, что могу если не бог весть какую пользу принести на фронте, то хоть разделить общую участь.

Тропинка привела на бугор. Это господствующая тактическая высота в Займище. Свету все прибывало, и, насколько хватал глаз, отсюда открывался простор — поле, холмы. Но природа оттиснута стихией войны, и редко когда теперь ее почувствуешь. Рубеж, исходная позиция, плацдарм, а вон тот перелесок — огневая позиция, — вот так она теперь воспринимается.

Но морозное марево быстро растаскивалось, и розоватое под утренними лучами поле широко простиралось вдаль, где сумрачная стена старого леса преграждала горизонт. Сбоку плыли холмы. Разъезженный санный путь, — его то заносит, скривляет буран, то он рыхлеет, расползается под солнечным нагревом и опять схватывается морозом, — уходит далеко в поле.

Меня вдруг отпустило, я увидела розовую даль, поля, белые холмы и кривой санный путь. Почему-то подумалось, что все мы умрем, но эта мысль не была угрюмой и не связывалась с пулями, снарядами, бомбами, а с чем-то вечным, предназначенным, неумолимым, что занесено над всеми нашими распрями, войнами, помыслами.

Начинался мой пятый день на фронте.

ДЕНЬ ЗА ДНЕМ

Уходим

«Германский устав требует вступать в  а т а к у  с  х о д у, если противник 1) численно слабее, 2) потрепан в предшествующих боях, 3) если представляется благоприятный случай поразить его врасплох и 4) для того, чтобы использовать собственное превосходство.

Часто при этом пехота быстрым беспощадным вмешательством должна овладеть важными ориентирами, пунктами, чтобы создать себе благоприятные предпосылки для проведения боя».


«На захват высоты! Все отделение!..»


«Отдельный мостовой

батальон 546»

Ком. пункт 6.2.42

Секретно
Директивы для фронтовых газет
(не для дословного печатания)

Германский народ ведет самую ожесточенную оборонительную войну, какую когда-либо вели народы. Эта война поэтому требует от каждого солдата на фронте и каждого гражданина родины исключительной готовности и большой решимости.

Для введения нового порядка в Европе и для питания ее населения необходим колоссальный, с обильными урожаями и бедным населением, Восток. Если хозяйство Европы будет находиться в одних руках, то все народы, живущие на ее территории, будут хорошо жить. Но новый порядок невозможно установить в течение одного дня.

В войне против большевизма решается вопрос, быть или не быть нашему народу. Эта война закончится победой. Наши войска стоят у ворот крупных городов Советского Союза. Советское правительство эвакуировало все запасы или уничтожило их…

Немецкий солдат должен оставаться суровым по отношению к голодающим женщинам и детям. Если он этого не делает, он ставит под угрозу снабжение своего народа.

Каждый солдат на Востоке в эту зиму должен понимать, что:

а) войска в занятых областях, продвигаясь дальше, должны питаться из ресурсов этой страны, помня о далеком пути для подвоза; обеспечивать себя через ответствен. за то служеб. инстанции необходимыми зимними товарами.

б) Каждый солдат должен стремиться, чтобы из занятых областей вывозилось определенное количество продуктов в Германию. РОДИНА НУЖДАЕТСЯ В ЭТОМ».

«Приказ полку

Овладеть в районе Ножкино — Кокошкино важными ориентирами. Обеспечить возможность наблюдения для артиллерии…»


Зазвонил телефон. Я назвалась — дежурная.

— Что нового по вашей части? — это звонили от начальника штаба.

Я ответила, что по документам видно, немцы вот-вот начнут наступать.

— Вас поняли. Теперь слушайте распоряжение: прекратить всякое движение по деревне военных и гражданских. До темноты печей не топить. Чтоб никакого дыма нигде! Понятно?

Но вопреки распоряжению начальника штаба, как только затарахтит вдалеке мотор, — все на улице.

Белой маскировочной окраски танк, выворачивая гусеницами снег, спешно валит по деревне. Улица дрожит, тренькают стекла в избах, белая снежная завеса клубится за танком.

Танки идут разрозненно, с перерывом, чтобы в случае чего не всем массивом попасть под бомбежку.

Я после дежурства забежала к Маше. Тетка Марфа ушла к дочке, к заснеженному горбику могилы. По избе бродили тощие, запаршивевшие телята. Их прибавилось, еще сунули сюда колхозных. Под иконой горела свисавшая на цепочке лампадка.

Маша лежала ничком на лавке лицом в ладони. Как сейчас вижу ее взъерошенный, трогательный, мальчишеский затылок. Она приподняла голову на звук моих шагов — лицо потускнело, осунулось. Это в тот раз она сказала:

— У меня вся кожа даже болит.

— Ты не обращай на них внимания. — Но ничего не значащим был мой совет.

Распахнув толчком дверь, вошел Агашин, задумчиво постоял, руки засунуты в карманы.

— Надо оружием для вас раздобыться, — бросил мне, и я вспыхнула, польщенная, но тут же почувствовала себя неловко перед Машей.

Агашин достал из кармана самодельный кисет и трубку и, раздернув шнурок, сунул пальцы в кисет. Он набивал трубку, уминал табак и испытующе поглядывал на Машу. Лицо у него темное, скулы торчком, расплющенный нос, сжатые губы, чуть раскосые глаза. Говорили, что Агашин с восточной окраины нашей страны, родом из полукочевого племени, которое до революции называли «инородцами бесправными». Его отец и дед провели жизнь в седле, с табунами диких лошадей. Но в нем нет никаких родовых черт, может вот только его инстинкт ориентировки под открытым небом да вот это яркое ощущение своей власти после векового бесправия. Но в общем-то совершенно неважно, от кого он рожден, все то — затерялось, он — сам по себе, он порождение времени, из его воздуха соткался сам.

— Ну как же, Марья Тихоновна? Какие настроения?

— Нормально, — сказала она, заглотнув от волнения воздух. При его появлении она соскочила с лавки, переминалась с ноги на ногу в валенках, лицо в красных пятнах, в выпуклых влажных глазах взволнованно дрожат большие зрачки. Какой путь от того первого ликующего возгласа, когда едва не кинулась к нему на шею, придя от немцев, до этой вот пришибленной минуты.

— Как жить дальше будем?

Она молчала, не отводя расширенных глаз.

— Так куда теперь? В запасной полк тебя — передохнешь и во второй эшелон оттуда направят, в армейский госпиталь санитаркой.

Но, что-то учуяв — нужна, нужна ведь! — она, переменившись вдруг, с веселой плутоватостью:

— И чего вы меня мотаете, товарищ капитан!

— А что, или порох еще есть?

— Есть! — чистосердечно выдохнула, преданно глядя на Агашина.

Бывает, значит, особая какая-то связь мучимого с мучителем.

Тогда в бане я поняла, что Маше не хочется опять в тыл к немцам, не по ней это. Но, униженная внезапным грубым недоверием, она бросится в любое пекло, только бы доказать свою верность.

Не поручусь. Может, она и не унижение вовсе испытала, а лишь ошеломление отверженности. И может, Агашин не был в ее глазах обидчиком. Ведь он не для себя же старается, для общего дела…

Прощай, Займище

Прошло еще несколько дней, и наконец получен приказ — завтра нам сниматься отсюда.

Капитан Москалев в нервной сосредоточенности ворошит бумаги, подгребая их в кучки — которые с собой брать, которые сдать по инстанции, которые спалить на загнетке.

Агашин позвал меня:

— На-ка вот, примерь. — Он держал в руках сапоги. — Хром комсоставский. И ношены-то от силы сезон всего. Держи.

Я переобулась. Скинув с ноги валенок, он перемотал портянку и, притянув к себе мой валявшийся сапог, надел, прихлопнул подошвой об пол.

— Впору. А тебе-то как?

— Да такие же вроде большие, как и мои.

— Зато хромовые. На девушке красиво, чтоб полегче были. А мне эти подойдут. Покрепче они, а я поболее твоего километры отмериваю. Сменялись?

Я замешкалась, постеснялась спросить, выдержат ли хромовые в распутицу. Кивнула. Тянуть было нельзя, все закруглялось в темпе. Ждали приказа — выступать.

Сейчас, когда пишу, вглядываюсь в даль, в наш последний день здесь, в деревне, что тянется под гул, тарахтенье моторов, вздыбленный снег, окрик часового.

В последний раз вижу свисающую на оцепе плетеную корзину, теленка, подковылявшего к ней и ткнувшегося мордой в Шуркины тряпки, и ее нисколько этим не озадаченные голубые, еще чуть водянистые глазенки. Не знала я тогда, что им недолго оставалось глядеть на божий свет. Вынув Шурку из люльки, упруго подавшуюся ко мне, забившую резво ножками, я тискала ее на прощанье — на вечное, оказалось.

Ласковый запах ее младенчества, одолевший сейчас и ее бедное, мокрое тряпье и попревшую солому. Гневное: «У-у, паразитка косоротая!» — Нюрка материнским подзатыльником водворена с улицы, куда она, захваченная громыханьем танков, вывела и Миньку, укутав в платок. Рев притащенного Миньки, не насытившегося новизной и свободой. «Смолкни! Ремня будешь хватать!» — бранчливый окрик матери, ее певучий говор, доверчивая улыбка с бесхитростной щелкой от сломанного зуба… До чего же мне мило все, что оставляю здесь.

— Угонят теперь тебя, — сказала Лукерья Ниловна, разогревая в печи пойло корове.

Хоть я и говорила ей, что пошла на фронт добровольно, но это у нее не отложилось, я для нее — горемыка в военном подневолье.


Поздним вечером получен был наконец приказ: наутро нам выступать на марш в первом эшелоне штаба.

Когда стемнело, Лукерья Ниловна щедро натопила дом напоследок, чтобы мы прихватили с собой тепла в дорогу.

За печкой-лежанкой ворочаюсь на досках топчана, отверну дерюгу, завешивающую окно, — мутится ночь, мглисто опять, и что-то кружится там на улице, колдует. Тихо. От стекла прохлада, а в доме духота, сопенье спящих. От жара изо всех щелей повылазили клопы, набросились осатанело.

Не вытерпев, я перебралась спать на лавку, приткнутую у противоположной стены дома. Легла головой в красный угол. Может, здесь скроюсь от клопов.

В застекленной двери мигает в кухне коптилка. Задремав, слышу: кто-то возле меня. Лукерья Ниловна с чем-то темным в обхват, пригнулась ко мне, теребит за плечо.

— Дай-ка подложу тулуп, помягше тебе лежать будет.

Засыпаю как на перине, а на руке — шершавое, колкое, теплое прикосновение ее ладони напоследок.


Я проснулась под судорожный трезвон разлетевшихся стекол. Проснись я на миг раньше, приподымись — и пролетевший осколок разнес бы мою голову.

— Все живые? — хрипло прервал оцепенение капитан Москалев. Он босой пробежал к окнам, разметал тряпье. Сизый свет слабеющей ночи упал сюда. Москалев высунулся наружу, стараясь не порезаться, оглядел небо, прислушался.

По ночам немцы тут не летают, им и днем привольно, а вот, пожалуйста, врасплох.

Лукерья Ниловна вошла с коптилкой, другой рукой прижимая к себе выдернутую впопыхах из люльки Шурку. Коптилку задувало. Савелов и я помогали Москалеву заделывать тряпками окна.

— Не колготитесь, сатаны! — сказала Лукерья Ниловна детям и сунула Косте на руки Шурку. — Ступайте.

— Насквозь дом прошили, — сказал Агашин и пошел на улицу. Лукерья Ниловна прикрыла ладонью дрожащий огонек коптилки, растерянно осматривала дом.

— Вон-на куда. В боженьку угодил. Ох, ироды. И ты ведь тут была.

Осколок, пронесшийся надо мной, пробил икону и утоп в бревенчатой стене. Было холодно, ветер стегал в разбитые окна, раздергивая тряпье. В кухне топилось, тут было потеплее.

Костя и Ваня сбегали разведать, что на деревне делается. Машину разогревают, сообщили. Значит, отбываем сейчас.

Вошла председательница в пуховом платке.

— Считай, счастье тебе, Луша, — в огороде упала. Еще бы ничего, и на дом.

— Окна побили, а так ничего, все цело, все хорошо.

— Не замерзнешь. У Нюшки еще ящик стекла схоронен. А тебе ведь осенью стеклили тут в кухне.

— Стеклили с той бомбежки, спасибо.

— Так что учти, Луша, в другой раз уже все, — строго остерегла, будто это в возможностях Лукерьи Ниловны уберечься от такого разора.

— Вы бы, товарищи командиры, — певуче протянула председательница, обращаясь к вошедшим с улицы Агашину и Москалеву, — вы бы как-нибудь уж немцам сообщили, чтобы они нас тут без вас не тревожили. Надоели до смерти, — глаза ее ластились, тепло подсвеченные мерцающим огоньком коптилки.

— Сделаем, — сказал Москалев, засмеявшись. Он вообще реагировал на дородных женщин.

Агашин увел меня в дом и вручил пистолет. Кобура уже досталась мне раньше, я ее берегла, и сейчас, подержав немного пистолет в руках, потрогав, уложила в кобуру и навесила на ремень, почувствовав себя вдруг в каком-то другом измерении, хотя стрелять я еще пока не умела. И когда стояла у полуторки, приноравливалась к непривычному ощущению груза на боку.

Подошла Маша в платке со звездочкой, сунув руки в рукава пальто, поеживаясь. Наскоро ткнулась в щеку провожавшей ее тетке Марфе, подхватила подол пальто и решительно перемахнула в кузов.

— Ангел ты мой! — сказала ей тетка Марфа.

Моя Лукерья Ниловна была уже здесь, запыхавшаяся, с Шуркой в охапку, увернутой в суконный платок. Нюрка, вдруг с чего-то оробев, жалась к ней. Старший, Костя, в отцовском картузе, сползавшем на уши, держал на руках Миньку, кутая его в полы своего большого ватного пиджака. И даже Ваня тут. Обычно он на отлете — в школе или с ребятами на улице. Но сейчас он со всей семьей тут.

Савелов принес что-то из нашего имущества, закинул в кузов и опять ушел. Машинистка Тося, ночевавшая в соседней избе, не слышала, как бомбили, — так крепко спала, и теперь бодрая, в ватных стеганых брюках, она без заминки забралась в машину.

Я прижалась к Лукерье Ниловне и Шурке, и в груди заколотилось, заныло. Прощайте!

Тося перегнулась, протянула мне руку, и я перевалила за борт. А Лукерья Ниловна с Шуркой на руках шагнула ближе к машине. Ее темное от забот и печной сажи лицо сморщилось в улыбке.

— Вспоминай про нас, если когда время будет.

Я закивала молча.

— Одне бабы мы теперь во всей деревне, — сказала румяная председательница, ее яркие черные волосы рогульками свисали на лоб из-под пухового платка. И она подоспела сюда. Настоящие проводы.

Капитан Москалев встряхнул руку председательницы и сел в кабину.

В сопровождении Савелова появился вдруг пленный Тиль, без шапки, белокурый, в своей зеленой шинели с серебристыми пуговицами в два ряда и черным воротником — странный тут среди нас.

Несообразностью своего появления он расстроил наше прощанье, отвлек всех. Все приумолкли, только Ваня пояснял:

— Этот главный командир у них, орет на них, командует. — Пленные в соседнем с ним классе в школе содержатся.

— Лезь, лезь туда, — указывал немцу рукой Савелов и сам тоже полез к нам в кузов.

Уже Агашин поставил ногу на колесо.

— Супостат! Ирод! — затряслась тетка Марфа и горестно вскинула к небу руку в большой рукавице. — Отец наш всевышний! Красавица моя, дочушка! Ненаглядная!

Под ее причитания машина тронулась. Мы проехали мимо наших разбитых окон, разорванное стекло все в зазубринах.

Бабы расходились. Лукерья Ниловна с ребятишками застыла на прежнем месте, откуда стронулась машина.

«Вспоминай про нас…» Я еще тогда не знала, что и потом, после войны, с годами, с расстояния, память о ней будет крепнуть, высветляя мою жизнь, все ее закоулки.

Что же, прощай, Займище, Лукерья Ниловна. Прощайте.

Часть вторая