ДОРОГА
ДЕНЬ ПЕРВЫЙ
Нас встряхивает в кузове за околицей деревни Займище, на откосе, куда машина натужно карабкается по пролежням, набитым колесами в тугом снегу. Мы и отъехали всего ничего, а уже то, чем обросла, во что как-то складывалась наша жизнь в Займище, оборвалось, отпрянуло — мы вламывались в уготованное нам испытание, из которого не многим суждено было выбраться. Но до этого еще оставалось несколько суток.
Нас семеро в кузове. Седьмым подсел, остановив машину, знакомый мне капитан Каско, кадровик, огромный рыжий человек, летописец смертей и служебных продвижений. Он сидел домовито на пухлом узле со своим постельным скарбом, припадая при толчках к Агашину.
Наша полуторка, вздрогнув, стала на вершине бугра.
Потом мы покатили вниз, навстречу боям. Глохнут уши от ветра; тревога, раздолье…
Две недели назад, когда я еще была в Москве, здесь, на фронте, был отдан войскам приказ — завершить окружение 9-й немецкой армии. Соседняя с нашей армия рванулась на прорыв, чтобы соединиться с войсками, действующими в районе Вязьма — Сычевка. Но противник значительными силами продвинулся в направлении Известковой горы и с севера закрыл наш прорыв, отрезав части соседней с нами армии.
По этому поводу и был разослан по немецким частям приказ фюрера: «Солдаты 9-й армии. Брешь на вашем участке фронта северо-западнее Ржева закрыта…» Bresche… Тот самый приказ, из-за которого меня вызывали на КП батальона, где находились Бачурин и Агашин.
«В связи с этим прорвавшийся в этом направлении противник отрезан…» «Солдаты 9-й армии… Если вы в последующие дни будете так же выполнять свой долг, то будет уничтожено много русских дивизий».
Но нашей армии дан приказ предупредить дальнейшие действия противника, угрожающие нашему правому флангу, начать наступление и прорвать вражеское кольцо, замкнувшее части соседней армии, создать коридор для выхода отрезанных войск, бедствующих в окружении.
Наша полуторка идет за головной «эмкой» комиссара Бачурина. Нет больше гнетущего опасения, не затянулся бы мешок, в котором сидим, не двинули бы сюда немецкие танки из Ножкино — Кокошкино. Сами двинем, сломим, прорвем их оборону, откроем проход тем, кто мучается в окружении.
Вокруг потускнело. Небо затянуло, и посыпал снег. И к лучшему. Безопаснее.
Снег подхватило, завертело — февральская метель. Смутно, невнятно, что там впереди?
Загораживая путь, кружил перед глазами снежный столб, а когда его сносило в поле и ветер вдруг припускал по дороге, пробивая снежную пелену, тогда раздавшаяся дорога, змеясь, втягивала нас куда-то в тревожную глубину.
Время от времени застреваем. Проходят мимо бойцы, трутся о борта кузова шинелями.
— Гляди, воинство непобедимое на колесах. Девчата.
— Топай! — огрызается Тося, голос ее до смешного осел, она почти что сипит.
— Прихватим?
— Нужны больно!
— Спохватишься, красавица. Победа-то будет за нами.
Мороз отполировал ее литые, красные щеки. Тося откусывает картофельную оладину, что дала ей на дорогу хозяйка, и, тиская ее в кулаке, прячет в рукав полушубка, чтобы не окостенела на холоде. Ест она безмятежно. «Неподельчивая девка», — сказала бы Лукерья Ниловна. Жизнь ее проработать не успела, а война обкатывает на свой лад.
— Ах ты мать честная! — это приметили фрица, заглядывают, проходя, пар дыхания виснет у борта кузова. — Ох, чучело. Только воробьев с конопли пугать.
Эти восклицания и само присутствие в нашем кузове немца задевают Тосю.
— Воротит! — кивает враждебно на немца и жмется подальше от него.
И верно, смотреть неприятно. А если подумать, что какая-то русская девушка была с ним, и, наверное, по принуждению, то и вовсе содрогнешься.
Сидит как истукан. Окоченел. Без шапки, только теплые наушники скреплены дугой, прижавшей волосы к темени, а те, что надо лбом, страдальчески мотаются под ветром. Перевернутая каска перекатывается возле его ног по днищу кузова. Шлема нет, потерян, железом одним не накроешься.
— Товарищ капитан, немец обморозится.
В валенках и то уже чувствительно, а на нем сапоги кожаные. Одеяла, однако, не просит, как тот Карл Штайгер.
Агашин ни звука. Зато рыжий кадровик:
— Смотри, заботливая какая переводчица. А волокете его с собой чего ради?
Агашин и тут без ответа: не в свое не суйся. И тот громко вспоминает о доме на Волге, о рыбалке и как рыбину — во какую, подцепив, «вываживал» и, подшлепывая одной рукавицей снизу другую, подсобляет рассказу, поминает жену — мастерицу уху варить.
Снег падает на волосы немца. Савелов, полулежа, придерживая ствол винтовки, вяло, искоса присматривает за ним.
Маша, запахнув пальто, руки продев в рукава, кротко следит за Агашиным, ей кажется, он ее испытывает — неспроста же этот немец тут в кузове. Но по мере того как мы все дальше уходим от Займища, все дольше в пути, опасений меньше, смирение ее истощается, она пересаживается поближе ко мне и приваливается на мое плечо головой, укутанной в серый платок с нацепленной на него звездочкой.
Ухает все сильнее и ближе. Началось…
Выли, надсаживаясь, моторы, колеса вязли в глубокой колее. Двигались танки, грузовики, тащились на конной тяге орудия. Шли колонны пехоты.
Чья-то спина с вещмешком, болтающийся закопченный котелок, крепленный к нему. Лицо юное или пожилое, стянутое опущенными ушами шапки, туго завязанными под подбородком. Вздрагивающая от усилий лошадь. Какое-то жилище, вдруг выявившееся из снежной мглы. Бедная баба, из-под насунутого на глаза платка глядящая на нас пристальным, глубоким взглядом.
Ко всем, ко всему тут я испытывала такую сильную, до боли нежную приверженность, о которой словами в ту пору мне было б неловко, странно, невозможно сказать.
Правда, возвышенному строю чувств все же мешает присутствие здесь, в кузове, ненужного соглядатая, этого замученного морозом немца.
Иногда ему, должно быть, вспоминается что-то из его прежней жизни, едва ли Schmetterlingsrüssel — хоботок бабочки, которому посвятил он свой реферат, — скорее что-нибудь из постулатов прусской армии, и тогда, с усилием выпрямившись, он сидит, опираясь окоченевшей рукой в кожаной перчатке о большую пряжку пояса.
Меня занимает, почему это на ней написано «С нами бог», почему с ними, тогда как известно, что Гитлер притесняет церковь и с христианским учением не в ладах.
Вообще же на поясной пряжке, прижатой к животу, нет и не может быть никакого мистического, божественного присутствия, как в том затаенном крестике, скрытом на груди Дины Езерской, моей школьной соученицы.
«Gott mit uns». Ну уж нет. Это всего лишь деловой клич, боевая команда открытым текстом. «Наступательный дух немецкой пехоты… Марш! Марш! Животом вперед!»
Это еще и казенный талисман напоказ, единый для всех. Какой же толк от него?
У меня тоже есть талисман, свой, личный, и никому, конечно, я не предъявляю его. Он завелся у меня, когда еще была на военных курсах в Ставрополе. Перед отправкой на фронт мы, четыре девушки, жившие в одной комнате, отнесли местному портному наши гимнастерки, чтобы пригнал по фигуре каждой. А явившись получать, обнаружили на моем рукаве старинную пуговицу с якорем, споротую давным-давно, когда нас еще на свете не было, с бушлата волжского матроса. Потерял ли местный портной одну мою пуговицу и второпях пришил другую, завалявшуюся у него в коробке, или был в этом какой-то скрытый умысел, мы тогда не доискивались и порешили в своем узком кругу — пусть останется эта пуговица в качестве талисмана. Лестно — может, и в самом деле какой мистический знак.
Среди стона моторов, оголтелой метели, буксующих в снегу колес, гвалта, ругани и зазывной тревожной глубины этой дороги, в месиве войны, затерявшись на дне кузова, все же чувствуешь себя уютнее, оттого что на рукаве гимнастерки втихомолку сидит эта приблудная неформенная пуговица.
Тося, обхватив рукавицами мою шапку, притянула меня к себе и пропела мне в щеку: «Прощай, подруга дорогая!» Я и не заметила, когда стала ее подругой. Навалившись на борт, она высматривает на дороге какой-нибудь встречный транспорт, чтобы пересесть от нас, откочевать на другой фланг в свою дивизию.
Полковой комиссар разрешил отправить ее. Капитан Москалев простодушно пересказал, какими словами он сопроводил свое разрешение: «Освобождайтесь от балласта», — сказал он. Но Тосю не задело, ей это нипочем, лишь бы добиться своего.
Мы съехали к мосту и застряли в скоплении машин, конных обозов, пеших солдат. Агашин перелез через борт, спрыгнул, пошел ругаться, спорить, чтобы протолкнуть нашу полуторку вперед.
Оттесненные всем этим скопищем с дороги, по ту сторону кювета шли, проваливаясь в снег, радистки, тяжело нагруженные рациями, коробками с питанием.
— Достается девчатам, — сказал капитан Каско.
— Это что! — с вызовом сказала Маша. — Я вот на штамповальном прессе работала. Вот где доставалось. За смену будь здоров ногой намотаешь. Живот заноет. А мне и ладно. Так ведь я уже на Доске почета висела…
Она, чуть что, охотно возвращается к прошлому. Оставшаяся за чертой войны жизнь для нее вроде сказки с неведомым еще концом и смутными началами. А реальности нынешних дней слишком еще рядом, чтобы могли захватить ее. В них пока ни склада, ни лада. После когда-нибудь и эта дорога, и все, что с нами будет потом, и то, что с Машей было за фронтом, отодвинется в сказовую даль и захватит ее безвозвратно.
Вернулся Агашин, и Маша замолкает — никак не наладится при нем.
По знаку Агашина из кабины вываливается водитель, размахивая заводной ручкой, а Агашин, поднявшись на колесо, бросает пленному истертую солдатскую ушанку — где-то раздобыл для фрица. Немец едва успевает подобрать ее, как тут же Маша внезапным броском, проехав животом по моим коленям, ловко цапает из рук Тиля шапку. Я даже оцепенела. Ох ты! Ну циркачка.
— Во дает! — говорит неопределенно капитан Каско.
Немец вздрогнул, провел рукой в кожаной перчатке по серебристым пуговицам на груди, опустил воротник. Тося зашлась кашлем, рот прикрывает рукавицей, а глаза стали яркими, полны интереса к происходящему. Маша озорно, торопливо, азартно и чтоб на виду у Агашина, до чего у нее никакой жалости к этому припутанному ей фрицу, разматывает, сбрасывает платок, отцепив звездочку, быстро крепит ее на вытертый козырек шапки из поддельной цигейки. И вдруг, скомкав свой платок, бросает его Тилю — прямо на его ноги, прикрытые полами зеленой шинели.
— Держи!
На вот, накройся, как баба, — ему тепло, а нам смешно, а не хочешь — мерзни. И поглядывает на Агашина.
Чувствует — Агашин опасен ей. И верно, не двинься мы в наступление, посиди еще в тягомотине обороны, он мог бы что-нибудь затеять против нее. Когда мало внешних толчков — движения, действия, испытаний, близости цели, — тогда подозрительность становится как бы динамикой его натуры, от нее он заводится.
Маша сидит в напяленной шапке. На лице косая ухмылка — дальнее предвестие перемен в ней — безразличия к себе и недоверия к людям; потом, с годами, они вытеснят из ее души животворное, легкое чувство приязни ко всем и ко всему.
Но тогда это выражение только появилось впервые. Мы ведь еще недалеко отъехали от Займища, оставив там, в непрочном ближнем тылу нашей армии, Лукерью Ниловну с ее неподъемной ношей — пятью детьми. А сами-то налегке. Двинулись, куда-то пробьемся.
Полуторка ползет, изворачиваясь, в скопище машин, лошадей, саней. И вот уже бревна моста перекатываются под колесами.
Головная «эмка» забуксовала в снегу. Работы по расчистке снега тут часа на два, если не больше. И комиссар Бачурин раскидывает кого куда, чтобы никто без дела и чтобы все — бегом и никаких пауз.
Мне велено отправиться вперед до деревни Уклюкино и обследовать, есть ли там гражданское население, в каком оно положении, какая там обстановка. Савелову — сдать немца взводному и сопровождать меня.
Мы ушли вперед и свернули, где нам было указано. Здесь снег примят и потемнел. Отсюда к лесу пролег путь — санные колеи размяты гусеницами, а люди прошли в провал. Поворот — и деревня Уклюкино. Все побито, разнесено, ушло под снег, нигде не видно человеческого жилья. Редкие трубы торчат как горькие обелиски над снежными холмиками, под ними похоронены избы, выгоревшие еще в осенних боях. Здесь снег все темней и истоптанней и местами не по погоде талый, подернутый коркой льда. Савелов подсказал, что здесь, должно быть, только вот-вот были артиллерийские позиции. Стреляли орудия, и от их тепла вытаивал на морозе снег. Отгрохав, наши артиллеристы снялись, ушли по целине, по той пробитой ими дороге в лес. И ни души — пустые ящики, гильзы, черный от пороха снег. Мотается консервная банка. Слышится бой, километра за два, а то и за три отсюда.
Пока шли по сожженной деревне, Савелов сказал, что получил письмо от брата из Челябинска, тот на заводе по брони. А он не завидует. Не согласился бы.
— Тут сыт будешь, а там еще бабушка надвое сказала. — Глаза у него красноватые, как у кролика.
Мне казалось, что бомбы, снаряды страшнее голода. Но я подумала, что Савелов, наверное, учен настоящим голодом, чего я не испытала, и у него есть свой резон, что́ на какое место ставить. Позже я узнала, что голод — плохое ученье и что этот опыт часто добра не приносит и нравственных приобретений не дает.
Деревня кончилась. Из сугроба выглядывает приколоченная к шесту жестянка, пережившая оккупацию. Сухой снег с нее сеется по ветру, оставляя кое-где на жести крепкие нашлепки. Все же можно прочитать:
«Мл. лейт. Волков 1920 г. р. погиб в бою за Уклюкино 21.X.41 г.»
И опять то кусок фанеры на шесте, то жесть — могильные знаки нашего солдатского братства. Мелко исписаны или пусты. Так и так ветер и снег соскребут буквы, дожди смоют. Повизгивает захлестнутый ветром конец проволоки, крепящий жестянку к шесту…
Что здесь было осенью? Какое побоище? Может быть, здесь стоял насмерть заслон в московские земли, прикрывая отступление войск. Может, здесь или в другом Уклюкине — наше Фермопильское ущелье.
«Странник, возвести Спарте, что мы легли здесь все триста, повинуясь законам отечества». Эпитафия тем древним воинам, сражавшимся в Фермопилах. Прославленный пример солдатской стойкости в безнадежном сражении, дошедший к нам из далекой глубины веков.
А эти скорбные могилы, будут ли они так же чтимы и громко прославлены?
Мы прошли еще немного и уперлись в щит: «Minen!» Минное поле немцев. Волчьи следы в русских снегах. Даже не успели сорвать свой знак.
Далеко за минным полем чернело — сарай или изба — знак жилья и такой беззащитности, что душа замирала.
Господи, помоги же нам.
Мы близко подошли к оврагу и только тогда заметили, что по склону его лепятся землянки. Дым коротким колом стоит над ними. Повыше, где дым слабел, ветер валил его на сторону, и он не был приметен издали.
Скрипнула дверь, из землянки поднялся старик с редкой, вытрепанной бородой. Он стянул треух, почтительно поздоровался, протянул Савелову руку и задумчиво взглянул на меня.
— Местные будете? — спросил Савелов.
— Уклюкинские мы.
— У нас к вам задание, — сказал Савелов.
— Народу тут накрякано, — сказал старик, поняв его как-то по-своему. — Ну, да в тесноте не на морозе.
И мы стали спускаться за ним, оскользая по ступеням. Старик пнул коленом дверь и, предваряя наше появление, натужно выкрикнул в полумрак землянки:
— Русские!
Мы шагнули в проем через порог. Несколько женщин в темных платках и ребятишки в темном сдвинулись в глубь землянки, впуская нас.
— Во! — сказал старик. — А вы все посылаете меня смотреть, не идут ли немцы.
— А как обратно придут?
— Теперь уж все, — сказал Савелов. — Теперь им капут.
Мы сели на нары, и я спросила, какая была обстановка в их деревне, достала лист бумаги из полевой сумки и пристроилась водить карандашом наугад в полутьме.
На меня смотрели с любопытством и недоумением, я это скорее чувствовала, чем видела, — крохотное оконце скудно освещало землянку.
Помолчали.
— Уж такая была обстановка, что ни до чего… — вздохнул кто-то.
— Попервости они у нас со всех теплые сапоги стягивали, босиком пустят по улице… — обстоятельно начал было старик, но отвлекся, умолк, следя, как Савелов скручивал и раскуривал цигарку.
— Ну, если застрелят нас — конец нашим страданиям. Уж один конец…
— Бабуля, подключайся, — развязно, по-хозяйски призвал Савелов, затягиваясь и глядя в лица женщин. — У нас до вас задание.
— Горя цапнули, — произнес в ответ старческий сухой женский голос, — нечего говорить.
Ближе пододвинулись темные, худые лица. Все сгрудились, заговорили:
— Мы были отошедши в соседнюю деревню. Осенью. А тут бой страшный…
— Остались на реке мертвые, покойные. Живые сюда подались.
— Живые, а мертвые все на Волге остались, где по кустам, где по ложбинам, где бог кому.
— Разве возможно их подобрать. Тут их было больше, чем кустов.
— Тут некому было хоронить, бабенки остались, да вот еще — дед.
— А молодежь где ж делась? — спросил Савелов и переправил старику недокуренную цигарку.
— Молодежь всю немцы угнали укрепления им строить.
— На Волге разве мертвых подберешь. А немцы за водой идти не велели.
— Солдата-покойника отпихнешь и зачерпнешь. И кровавую пили. Вода маленько течет, сочится.
— И снег пороховой ели.
— И посейчас все так.
— Думал, умру на печке, а не слезу, никуда не уйду, — сказал дед. — Сам вот цел, а изо всего дома — труба одна.
— А на немцах трикотаж исподни — дырочками. Кремовые рубахи длинные и портки. На этих дырочках набивши вшей — ужас. Френч и шинель ни ватой не подбиты, ничего. Очень холодно одеты.
— А намедни слышим: опять бой. Мины начали пукать. Мертвые пошли в воду.
— Глядим вчерась — русские! Надо ж. Живьем…
— Может, что слыхала про мово? Егор Васильевич Пучков. Ему была служба дадена в июле месяце.
— Нам очень досталось тут пережить.
— Нигде сладкого не было.
— …все кишки ей вырвало.
— Что ж взыскивать? С кого?
Вот, товарищ полковой комиссар, и вся обстановка тут, в деревне Уклюкино.
Мы въехали в деревню Лысково — конечный пункт первого дня нашего марша согласно приказу.
Вошли в избу. В кухне тускло горела коптилка. Старуха хозяйка растапливала печь. Ксана Сергеевна раскладывала на столе брикеты с концентратом пшенной каши.
В горнице на лавке, укрывшись шинелью, лежала Лиза. Уже с час, как они здесь — обогнали нас.
А у задвинутого в угол стола, под керосиновой лампой, в шапке, насунутой низко на брови, с потухшей цигаркой во рту, сидел, точь-в-точь как в первую мою ночь на фронте, шифровальщик Кондратьев. Мы все обрадовались ему — успел вернуться из госпиталя.
— Спешил. А то как немцев погоните, за вами не ускачешь.
Лиза сбросила шинель, села на лавке, спустила на пол ноги в валенках. Москалев расположенно потянулся к ней:
— Ну ты как?
Она поднялась, что-то хотела сказать, но вместо ответа положила голову ему на грудь.
— Лизуха, — дружелюбно сказал Москалев и слегка похлопал ее рукой по спине. И было видно, что капитан Москалев человек добрый, но задерган. — Вылечился, значит? — спросил он Кондратьева. — Окончательно?
— Окончательно — это только у покойников бывает.
Он всегда без разбора разговаривал со старшими по званию резковато, независимо. Сходило ему, его чтили. Чувствовали: умный он и с характером, и ведь как-никак учитель он, из Сибири.
— А шифровка откуда?
— Из лесу, вестимо. «Снизу».
По инструкции предписывалось шифровальщику работать в отдельном ото всех помещении, но где ж его взять. Плащ-палаткой и то не всегда отгораживался на коротких стоянках, а если подойдешь к нему, тут же накроет коды газетой. Не подходи.
В раскодированной шифровке доносили, что задержан неизвестный при переходе линии фронта со стороны немцев. Агашин тут же ушел на узел связи — звонить в дивизию, чтобы задержанного доставили сюда.
Меня уже ждали здесь поступившие немецкие документы, и Москалев торопил с переводом.
«Пех. полк 217
Отд. а
Штаб-квартира полка 10.2.42
1. Обстановка противника
Противник подтянулся в населенный пункт Дубасово силой ок. 150 чел., в том числе 4 офицера, 1 комиссар, 2 орудия, выкрашенные в белый цвет, установлены непосредственно к югу от церкви. Гарнизон засел в картофельных подвалах.
Охраняющие посты — на окраинах населенного пункта.
Охранение вперед не выдвинуто.
2. Подразделения пех. полка 217 и пех. полка 297, при поддержке артиллерии, 11.2.42 ворвутся в Дубасово и после уничтожения гарнизона вернутся на свои исходные позиции.
3. В операции участвуют:
а) 1, 3, 6 роты пех. полка 217 —
1 взвод легких пех. орудий —
1 противотанк. взвод — под командованием обер-лейт. графа фон Ботмер
б) усилен. роты 297 полка под команд. капитана Гейер…
…Санитарные автотранспортные взводы выдвигаются вперед на специальные стоянки санитарных машин с задачей эвакуации раненых.
Легкораненые следуют пешком на сборные пункты.
Pz. A. A. — сосредоточивается в подлеске, отметка J.
Длинный Макс перемещен на запасную позицию в точке Z».
Москалев торопил, но я не понимала, о чем здесь речь, в этом последнем документе, и сидела растерянная, прислушиваясь к голосам в кухне.
— Минуточку! Я сейчас, — сказала ему и вышла в кухню, взяв документ.
— Батюшки родимые! — громко вздыхала хозяйка, пугаясь немца. Она была стара, бедна, неопрятна. — Он-то зачем сюда?
— Нас не спрашивают, — сказал Савелов и, приспособившись обходиться с ним без переводчика, пнул в плечо Тиля, чтобы тот подальше от двери отошел. — Шевелись!
Тиль снял каску, надетую на голову, поверх Машиного платка, и стал было разматывать платок, но я протянула ему немецкий приказ, спрашивая, что означают эти слова и буквы. Он пригнулся над коптилкой, и теперь казалось, будто это не лицо у немца, бурое от стужи, а маска.
С его помощью мигом все прояснилось. Очень толково придумал Агашин взять с собой этого обер-лейтенанта.
Pz. A. A. — Panzerabwehrabteilung — противотанковый дивизион, а «длинный Макс», оказывается, на военном жаргоне значит — 380-мм пушка.
«Противотанковый дивизион сосредоточивается в подлеске, отметка J.
380-мм пушка перемещена на запасную позицию в точке Z».
Москалев, не поев, взял мой перевод, пошел доложить комиссару Бачурину последние данные о противнике.
Ксана Сергеевна раздавала из чугунка горячую пшенную кашу.
— Нате вам, ваш, — пододвинула я Кондратьеву котелок, который он мне оставил, когда его забирали в медсанбат.
— Ну уж, раз с воза упало. Теперь — ваш. А крышкой вот попользуюсь. — Это было щедро — котелки доставались туго. Он снял с котелка крышку и протянул Ксане Сергеевне, она отвалила в нее каши от души. Ей шло хозяйничать за большим столом, хотя б и так вот угрюмовато, неразговорчиво.
От сытости и выпитого кипятка у меня было какое-то хмельное состояние покоя, хотелось порывистых слов, пылких признаний неизвестно в чем. Словом, было хорошо оттого, что все сдвинулось и пойдет теперь как-то по-новому, иначе. И ни такая вот ночь, ни эта крыша над головой, ни этот покой не повторятся больше.
Кондратьев скручивал цигарку, опустив голову. Был виден кроткий овал его лица, крепкие губы, бугристая, чешуйчатая кожа щеки. Мне вдруг захотелось рассказать ему, что мой отец пропал без вести, в октябре было последнее письмо от него.
Кондратьев поднял голову. Шапка скатывалась на густые, бесшабашно разнесенные брови. Глаза внимательные, диковатые. То инок, а то что-то разбойничье в нем. Два лика, может, и больше.
— Вот двинем еще резервную армию, — доверительно сказал мне. — Так ударим по немцам, только держись. — Он крепко затягивался махоркой, глотал дым, уставившись на огонь.
Я была польщена его откровенностью. Он же чернокнижник: коды, шифры — все тайны ему ведомы.
На улице часовой подпрыгивал, согреваясь, колотя валенком о валенок. Невдалеке ухало тяжелое орудие. Низкое белесое небо вставало над черными избами. Белевшая улица шагах в пятидесяти отсюда, размываясь, пропадала, сливаясь с небом.
Я вернулась с улицы. В кухне Савелов, приткнув винтовку в угол, прилег грудью к столу, разложил локти и ел. Старуха свою миску с кашей снесла за печь, вернулась и ходила подле лавки, где сидел немец, держа на коленях миску, пригибалась и заглядывала, взаправду ли он ест.
— Ну уж дали, ешь, дармоед. Пока живой, голод душу повытягивает.
— Да у них разве душа? — произнес с набитым ртом Савелов.
— Так, так, — закивала старуха. — Может, и нет, правда.
Тиль доел и поднялся.
— Прошу прощения, фрейлейн. Я хотел бы прояснить. Мне было обещано, что в плену я не буду разлучен с моими солдатами.
Он связал себя с нами вроде бы договорными отношениями, а пункт договора нарушен.
Слышно было — в сенях кто-то обстукивал валенки. Это вернулся с узла связи Агашин.
— Немцу есть давали?
— Уплел кашу, — сказал Савелов.
— Так, так, — закивала хозяйка. — Как же.
— Так чего он там?
— Беспокоится, почему его с солдатами разлучили. Ему ведь обещали…
— Дотошный, — сказал Кондратьев. Подсев к столу, он смазывал разобранный пистолет.
Агашин недоуменно приподнял плечо, потерся тугой скулой об овчинный воротник. Не помнит. Да и о чем речь. Если обещал, значит, так надо было. А надо по-другому — и конец обещанию. Но перехватил выжидательный взгляд немца, осекся. Медлит, соображая, как бы успокоить его. Ведь насчет Тиля у него имеется свой план.
— Так их ведь там в лагерях сортируют: солдат в один лагерь, офицеров в другой. О чем речь. Так и скажите ему, — и пошел в горницу.
Немец, выслушав, поблагодарил. Все же ясность, какая ни на есть. Он-то свою лепту внес в договорные отношения сполна — подписал листовку.
Позже, когда война уже кончилась, я, разбирая штабные документы, натолкнулась на экземпляр этой листовки. В правом углу медальон — фотопортрет обер-лейтенанта Тиля, отпечатанный синей краской в полевой армейской типографии. Ровный пробор в волнистых волосах, аккуратный темный воротник шинели оттеняет овал красивого лица, волевой подбородок. Таким Тиль был раньше, до кузова полуторки, когда еще содержался в школе.
На обороте листовки фотография всей остальной компании. Под портретом Сталина сидят и стоят они вокруг учительского столика, все шестнадцать (тут где-то и Карл Штайгер должен быть), и сочиняют эту листовку.
«Мы живы, мы в плену, и с нами наш обер-лейтенант Ганс Тиль. Was stellt sich heraus? Also… (Что же оказывается? Итак…)» И дальше о хорошем обращении с ними в плену.
Ну, их-то, всех шестнадцать, этапируют в тыл, в лагерь. А он, который в медальоне, вот все еще с нами. Что еще ждет его?
Капитан Москалев вернулся от комиссара Бачурина, проходя через кухню, бросил:
— Вы все-таки примечайте, из какой посудины немец ел.
И правда, друг другом никто не брезгует, но после фрица не станешь из той же кружки пить.
— Прошу прощенья еще раз, — опять заговорил Тиль. — Я имел возможность уяснить, что отделен от своих солдат ввиду того, что буду содержаться в лагере военнопленных офицеров. Но ведь едва ли мы находимся на пути следования к таковому лагерю?
И правда дотошный, все-то для него буквально. Одно слово — немец. Отогрелся, поел, теперь уточняет.
— Вы же сами знаете, направление и цель движения — военная тайна.
И чего цепляется? У войны своя стихия. Я что, переиначу ее, что ли?
Я вернулась в горницу. На лавке, укрывшись шинелью, спала Ксана Сергеевна, лицом к стене. Лиза, развернув одеяло, вынула чугунок, еще теплый, и выгребала из него кашу для капитанов.
На другом конце стола, расстелив карту, маялся над ней Москалев.
— Ты иди спи пока, — сказал ей. — Надо будет отстукать, подниму.
Опершись маленькой ладошкой о стол, она стояла с грустным вызовом, как показалось мне. На бледные щеки, на лоб свисали кудельки тонких волос, губы припухли, выражение лица было мягким, незащищенным. Ремень не болтался на ней, как в прошлый раз, гимнастерка туго подпоясана, складки согнаны на спину, и спереди гимнастерка гладко облегает. Я с изумлением увидела вдруг ее большой выпуклый живот. Ну и дела.
— А тебя ведь тоже где-то устроить надо, — спохватившись уже за едой, обернулся Москалев к Тосе.
— Надо, — сказала она надуто. Привыкла быть всегда на виду в штабе своей дивизии, а не так, чтоб чуть ли не в последнюю очередь о ней вспоминали.
— Ох, девки, девки. А у противника против нас в частях ни одной немки. У них тут машинистка и та — фриц, — сказал Кондратьев. Он подсел к столу, ближе к керосиновой лампе, которую забрал у него Москалев, и листал растрепанную книгу. Библия. Где-то подобрал, заинтересовался и возит в вещевом мешке.
Москалев всхлипнул от смешка:
— Девки есть, а толку чуть.
И Тося повеселела, поняв как-то по-своему, и со значением кивнула на Лизу — та дымила безучастно.
Да уж зато с Тосей все в порядке: устоит, не зажжется, не кинется никому на шею. Бережет себя до лучших времен. А заматерела не по годам. Хорошо это или плохо? Ничего не известно. Это потом лишь прояснится, если живы будем.
— Я с кадровиком договорился, с капитаном Каско, — сказал Агашин, — у него в избе просторно. И Марья Тихоновна там. И ты ступай.
— Перебьюсь, — сказала Тося.
— Зря ты это, — сказал Москалев, теряясь перед женской амбицией, и, поев, передвинулся на лавке к карте.
Агашин, стоя возле него, провел по карте карандашом:
— Значит, желательно обойти этот выступ. Так?
Москалев напряг шею, медля.
— Устраивайтесь, — радушно сказал, заметив меня. Рад, кажется, всякому поводу, чтобы отвлечься на минуту, нет для него ничего хуже — принимать решения. — Ну, значит, так. — И, приходя все же к решению, с маху соединил растопыренные пальцы рук. — Вот так.
Лиза ладошкой поманила меня:
— Укладывайся.
Она лежала на деревянной кровати и, опершись о локоть, подперев кулачком щеку, бодрствовала. В третий раз встречаюсь с ней, и всякий раз она — другая. То была побойчее, развязнее, а сейчас словно что-то переступила, успокоилась, и какая-то печальная благодать на ее бледном лице.
— Скопления немцев в направлении Дядьково.
— Важный момент, — сказал Москалев. — Запишем. А от кого поступило?
— От Крошки.
Им теперь дел на всю ночь хватит. Готовят к утру предложения о проходах в немецкой обороне на левом фланге. И опять у Маши тут авторитет — на нее ссылаются.
Я стянула валенки, — хоть и не разрешено приказом начальника штаба разуваться на ночь, но не придерживаемся. Поставила валенки у кровати и легла, ослабила на себе ремень, укрылась шинелью. Почувствовала спиной большой, теплый живот Лизы, и мне стало жутко, я осторожно сдвинулась к краю кровати и тут же уснула.
Сквозь сон я услышала, что меня позвали, и проснулась под громкий говор в избе. Кондратьев все еще сидел на прежнем месте и читал. Должно быть, я поспала совсем немного. Пахло сырыми валенками, что стояли тут возле кровати сдвоенными парами — мои и Лизины. Москалев громко пререкался с незнакомым человеком, появившимся здесь, пока я спала. Это был небольшого роста взъерошенный мужик с клочкастой бородой, в вытрепанном, словно собаки рвали, ватном пиджаке нараспашку.
— Нам тут немцы все про тебя, Белобанов, досконально описали, — разглагольствовал оживший Москалев. — Очнулись? — скосился в мою сторону. — Где это там насчет бдительности у них сказано? Давайте сюда!
Я сунула ноги в валенки и пошла к ящику с делами, затянув на ходу потуже ремень. Достала свою папку и отыскала среди бумаг Тиля немецкую памятку «Повышенная бдительность по отношению к гражданскому населению». Тогда внимания на нее не обратил Москалев, однако запомнил, а теперь вот понадобилась.
— Читайте прямо, как оно есть, по-русски.
— «Каждое гражданское лицо, пытающееся перейти линию фронта, подозрительно, и поэтому его следует задержать, — перевела я. — После краткого допроса в штабе дивизии направить в отдел 1-ц армии».
— Вот прямо сказано, что тебя немцы задержали, когда ты из ихнего тыла к переднему краю шел. 1-ц — это знаешь что? Это ж их разведка!
— Было дело, — согласился мужик. Это, как видно, был тот самый задержанный, о котором сообщали шифровкой из дивизии.
— От нас ли ты идешь или оттуда из ихнего тыла к нам пробираешься, ты для них, тут вот сказано, п о д о з р и т е л ь н ы й. Сам посуди, они тебя так и так сцапать должны.
— Сцапали, ягода-малина! Уж об том переговоривши.
— Читайте дальше!
— «Мнение, что в этих случаях речь идет о безобидных людях, является почти всегда ошибочным. За доброжелательность и доверчивость можно горько поплатиться. Итак, еще раз повышенная бдительность. Разослано до пехотных рот и артбатарей».
— Видал? — обращаясь к Агашину, сказал, возбуждаясь, Москалев.
Агашин взглянул отсутствующе — он не вникал, не слушал, был занят своим — что-то строчил, перечеркивал, ерзал на табурете и ерошил волосы.
— Так что кончай врать, Белобанов, — сказал Москалев. — По-хорошему говорю.
— Соври ты, если я вру.
Нехорошо, протяжно застонала Ксана Сергеевна и не шевельнулась, спала на лавке лицом к стене. Может, мучилась во сне по своим детям, оставленным в Горьком. Пишущие машинки в чехлах стояли на полу. Лиза спала, подложив кулачок под щеку. Шинель сбилась, открылось Лизино голое колено, спущенный чулок, сползшая круглая подвязка. Я поправила на ней шинель и сидела на кровати с папкой в руках, дожидаясь, что дальше.
Москалев сердито постучал карандашом по столу:
— П е р с п е к т и в а твоя незавидная. Ты у меня из доверия вышел.
— Я, товарищ начальник…
— Я те не товарищ.
— И верно. Не выпивши, не покуривши, какой же товарищ…
— Ты к делу давай, — сказал, не поднимая головы, Агашин. — А то вину только усугубляешь.
— Ты вот слушай, что люди тебе говорят, — сказал Москалев. — Садись пока что, ноги небось не казенные.
— Сесть можно. Отчего ж… — Он сел, помял в руках черный треух. — Так докладал я, ягода-малина. Поморозили меня немцы. Поволокитили. И велели идти назад в их тыл. А я обратно тем же курсом. К своим…
— Видали его! Из плена убежал и тут опять смылся от немцев — покатил! Колобок какой! Выискался! Ты дурочку из себя не строй. Говори, какое задание от немцев получил? Кто ж тебя за здорово живешь отпустит!
— Не занадобился, стало быть.
Москалев утомился, перегорел, ходил от стены к стене мимо мужика.
— Боец Красной Армии, — с отвращением сказал он. — Шинель свою на что вот сменил.
— Так ведь жить хочешь, покудова живой. И не захочешь, а сменишь.
Видно, он от смерти увертывался, не панибратствуя с ней, но и не чересчур трепеща, зная наперед — если ей понадобится, она достанет. От этого знания в нем какое-то превосходство. Не ухватить его Москалеву.
— Бородой оброс… — И вдруг совсем другим тоном Москалев живо заговорил, остановившись перед ним: — Ну, раз сам прошел, то и нам должен помочь. Ты ведь местный, знаешь места тут. Вот и докажи, что безгрешный перед нами.
Ради этой надобности все и городил. Неужели это так надо? Словно под страхом или во искупление каких-то там грехов, сущих или мнимых, человек станет надежнее, исполнительнее. Это он вроде по-агашински действует.
Я почувствовала взгляд на себе и встретилась глазами с Кондратьевым. Хоть он и за чтением сидел, а все слышал. Мне показалось: он думает так же, но и еще что-то сверх того укрылось в его усмешливых глазах. Он протянул мне растрепанную, старую книгу, указав на странице место.
Я прочитала:
«И зачем бы не простить мне греха и не снять беззакония моего? Ибо вот я лягу в прахе; завтра поищешь меня, и меня нет».
Вот так просто сказано, и хочется запомнить наизусть, потому что, в самом деле, завтра, может, убьют, ну чего приставать к этому Белобанову.
Но как раз он-то, как только выкатила наружу грубая механика подхода к нему Москалева, тут же и перестроился на деловой лад, предупредив:
— Только ведь не пройти два раза по одному следу. Никак.
— Так ведь постараться надо. К твоей же выгоде, имей в виду. Докажи свою честность.
— Хоть расстарайся, ягода-малина, — зачастил Белобанов, явно не желая взять в толк, в чем его выгода. — Почем зря под немецкий огонь угодишь.
Но они поладили. И Белобанов пододвинулся к столу, как ему было предложено. И Агашин принял участие — что-то метил на карте, жадно прислушиваясь к Белобанову. Может, с этим мужиком что и подвалило существенное, — может, проведет разведчиков, а там и батальоны за ними пройдут.
— Извиняйте, — сказал, глянув на меня, Белобанов. — Нам бы воды напиться.
Я положила возле спящей Лизы свою папку с бумагами и пошла в кухню.
Хозяйка в измызганной кофтенке сидела притихшая напротив немца, приглядываясь к нему, скрестив руки на груди, сжав тощие плечики, покачиваясь, вздыхая, шмыгая носом. Сидя рядом с ней, скособочившись, привалясь виском к стене, спал Савелов в сползшей на лицо шапке.
Тиль, нервничая, повторял в упор в лицо ей:
— Матка, was ist los? (что случилось?) Фрейлейн лейтенант, будьте так добры, что говорит эта женщина?
В самом деле, что она говорит?
— Сейчас, минутку. — Я зачерпнула кружкой в ведре.
— Ох-хо-хо, — причитала старуха. — Матушка, пресвятая богородица наша.
Я отнесла воды Белобанову и вернулась.
Хозяйка сходила за печь, вынесла свою миску с остывшей давно пшенной кашей, поставила на стол и пододвинула миску немцу:
— Ты вон на, поешь, — и, скомкав горсткой пальцев губы, заплакала.
— Послушайте, — всполошенно сказал Тиль. — Чего эта старуха плачет?
— Не знаю.
Что с нее взять. Мало ли что взбрело ей, глядя на пленного. Может, и у нее кто-нибудь свой в плену.
Он немного поел.
— Если можно, — он взволнованно провел рукой по волнистым, расчесанным на пробор волосам и стойко сказал: — Если это можно, я предпочел бы правду. Меня расстреляют?
— С чего вы? Тетенька, вы вот плачете, вы немца пожалели и испугали насмерть.
Старуха всхлипнула, высморкалась в конец головного платка.
— Не его. Не-ет. Мне его мать жалко. Она его родила, выхаживала, вырастила такого королевича, в свет отправила. Людям и себе на мученье.
Я перевела, как сумела. Савелов спал. С печи, высунув из-за занавески голову с закрученными на тряпочки волосами, Тося пытливо, сурово смотрит, словно только сейчас впервые видит Тиля.
ДЕНЬ ВТОРОЙ
Ясный летный день, и движение по дорогам запрещено. Капитан Москалев выслал вперед Кондратьева и меня занять какой-нибудь подходящий дом в отбитой с утра деревне Манихино, где предстояла ночевка. Мы шли по колено в снегу; в поле над нами кружили самолеты, и мы отлеживались, скатившись в воронку. Потом на вырубке попали под обстрел, — возможно, это била наша артиллерия, но от этого не легче. Наконец добрались до Манихино. Ветер гнал навстречу нам по улице густой дым, в середине деревни уже отпылало, и огонь, подгоняемый ветром, перемахивал с дома на дом, запалив весь край. Жителей не было, прятались, должно быть, в лесу, спасаясь от боя. Вынырнувший из дыма низкорослый лейтенант-артиллерист на бегу крикнул нам, что велено всем скрыться с улицы.
— Пошел ты! — сказал Кондратьев.
Приметят ли нас сверху, налетят или нет, там видно будет. Мы грелись на пожарище, задыхаясь от дыма, притопывая, поворачиваясь к жару то спиной, то боком, и мурашки бегали по закоченевшему телу. Пылало лицо, шел пар от шинели, от промокших коленей.
Трещало, рушилось, огонь ломился в разъятое им жилище, выхлестывал из окон, с крыш. Это был дикий, бесноватый произвол огня, какая-то страшная стихия войны. А бревна, полыхая, светились оранжево насквозь, обламываясь, валились в снег, шипя и исходя искрами, превращались в черные головешки.
За треском и ревом пожара мы все же различили гул моторов. Отпрянули от огня, бросились вперед по деревне — тут уже выгорело, и черное пепелище, куда мы легли, маскировало нас на белой от снега улице.
Три самолета, развернувшись, строем заходили сюда. Взвыли оторвавшиеся бомбы, грохнули взрывы. Один самолет, описав круг, прошел совсем низко — было видно его желтое брюхо с черной паучьей свастикой, — он прострочил из пулеметов вдоль улицы и, взмыв за деревней, повернул на запад, догонять своих.
Казалось, всех в деревне побило и, кроме нас двоих, никого в живых не осталось. Но из черных развалин изб выходили бойцы. Раненая лошадь тащила на одной оглобле перевернутые сани.
Мы свернули в проулок и шли задами. В снежном окопчике приплясывал, согреваясь, часовой.
Чернели пятнами на снегу убитые утром немцы, у одного торчала вскинутая вверх крюком застывшая рука. Возле них — уткнувшийся лицом в снег красноармеец с задранным подолом шинели. Шапка съехала, оголив чисто выбритый затылок. Казалось, вот-вот он оттолкнется локтями и встанет. Но он лежал разутый, и ветер рвал с его застывших ног портянки.
Это была обыкновенная рубленая изба, уцелевшая на дальнем краю горевшей деревни. Под голубыми наличниками вдоль всего фасада размашисто, твердо выведено мелом по бревну: «besetzt» («занято:»). Я задержалась перед этим меловым клеймом. Так осязаемо, конкретно — вот здесь, за этими стенами, только что располагались немцы.
Мы вошли. Пусто. Чужой, настораживающий, незнакомый запах — пахло врагом. Окна забиты досками, и свет проникает только в незаколоченное верхнее стекло одного окна. Сбитые нары настланы соломой, и пол усеян искрошенной, грязной соломой, пустыми пачками из-под сигарет, окурками.
Кондратьев осмотрелся — он был жаден до всех впечатлений, которые может подбросить ему война. Тяжело сел на нары, на слежалую под немцами солому. В ходьбе он немного припадал на раненую ногу, но уверял, что все в порядке и ноге полезно разрабатываться.
Мы молчали. Попасть в дом, где еще держится и х тепло и пахнет не по-людски — чужим, вражеским; где о н и топтали сапогами пол, дышали тут, заваливались спать — вон сереет одеяло, забытое на нарах, откуда сорвались впопыхах, — попасть в такой дом было еще в диковинку и странно, захватывающе.
Кондратьев скручивал цигарку, похваливая немца-квартирьера, оставившего свой меловой знак, приготовившего нам исправный, протопленный дом. А у нас и привычки такой не было, чтоб метить мелом или еще чем-либо.
Кондратьев был доволен. Одного, кажется, ему хотелось: чтоб не пресно было. А то ведь можно просидеть войну в штабе за бумажным делом — шифровать, расшифровывать. А теперь и он во что-то интересное втянулся. Еще и не то будет, надо думать.
Он вдруг заговорил о цыганах. Как они зимой заехали в сибирское село, где он учительствовал после окончания техникума в Воронеже. Зима — куда им деться? Он еще холост был, спрашиваться не у кого — впустил цыган ночевать, сено на пол настелил, водку выставил и одурел от пения цыганки, звали ее Нина. Попросился — оцыганили бы, взяли с собой — кочевал бы, чего лучше. Пьяный был. А наутро проснулся — их и след простыл. В село вкатили с гвалтом, гиканьем, а ушли из села, как не были, никто не видел.
Перед тем его все тянуло в родную воронежскую деревню, а прошли цыгане, пронесся вихрь таинственной вольности, и замело обратный путь.
Приглушенно доносилась колотьба пулеметов, хлопанье мин — это бились в ближней деревне, куда еще утром отступили отсюда немцы.
У печи были свалены дрова и березовые веники, которые немцы, должно быть, похватали на растопку. Кондратьев заложил веник и поленья в печь, разжег и, когда занялось, поручив мне следить за печкой, ушел на дорогу встречать наших.
За много дней я вдруг оказалась в одиночестве. Быть всегда на людях, без передышки — эту тяготу я переносила не легко и сейчас опешила от такого приволья. Прошлась туда-сюда по избе. Подняла с полу оторванную обложку иллюстрированного журнала. На ней — фриц, смахивающий на нашего Тиля, и в таких же, как он, наушниках вместо шапки, с автоматом на животе, по колено в снегу на пустом поле. Истинный ариец, сильная особь в романтических невзгодах восточного похода. А на обороте — молодые мясистые немки, почти что голые, в одних купальных снаряжениях, отважно барахтаются в снегу у себя на родине в знак солидарности с немецкими солдатами, стойко мерзнущими в русских снегах.
Серело верхнее стекло окна, не полностью забитого досками. Стемнело в избе.
Вскоре подкатила машина, и изба заполнилась людьми.
Маша наклеила кусок бинта на треснувшее в дороге ламповое стекло, зажгла фитиль, вправила стекло и, дав подсохнуть наклейке, увеличила огонь и повесила лампу за ручку на гвоздь на стене.
Еда еще не поспела, а я очутилась уже в наушниках. Агашин налаживал рацию, Маша усердно помогала ему. Нужен бы радист, но его не было поблизости, а Агашин не мог терять ни минуты, нетерпеливо приставал:
— Ну что? Ну? — угадывала я по его губам.
Скрипело, взвизгивало мне в уши — пока больше ничего.
Убит переводчик полка, и теперь мне за него предстояло сидеть всю ночь.
Лиза принесла мне суп в котелке и ломоть хлеба, я ела, и было так, словно мои гигантские челюсти, двигаясь, громоздят треск на треск — горы треска, и они, разваливаясь, громоздятся опять. Все другие звуки для меня пропали.
Лампа хорошо разгорелась, и я видела не только освещенный еще и коптилкой лист бумаги перед собой на столе, который нечем мне было пока что заполнить, но и всю избу, и это немного отвлекало от свирепого треска в ушах. Агашин курил и держал меня в поле зрения.
Вдруг все смешалось в избе. Агашин сделал мне знак. Я сорвала наушники и повалилась на пол со всеми заодно. Только Лиза продолжала невозмутимо лежать на нарах, хотя Агашин и ей велел скатываться вниз.
Не знаю почему, но такой артиллерийский обстрел я переносила легко, особенно когда мы находились в закрытом помещении. Может, оттого, что не надо, как при бомбежке, следить, откуда заходят, соображать, куда скрыться. Не надо действовать. Выбора нет, и от этого куда спокойнее. Мы и на пол-то ложились, как сейчас, в редких случаях. Обычно сидишь, слышишь, как нарастает снаряд, проползает над крышей, плюхается с грохотом. И опять нарастает. И только бы мимо, мимо, мимо…
Вдруг:
— Митя, Митя… — прерывистый ласковый шепот свесившейся с нар Лизы.
Когда я опять надела наушники, почудилось: кто-то подышал мне в уши. И вдруг пронзительно, хрипло, резко: «Eins-zwei-drei-vier…» — и опять сорванной глоткой: «Wiederhole: eins-zwei-drei-vier…».
— Товарищ капитан! — вне себя позвала я. — Они!
Агашин, подавляя возбуждение, зачарованно ждал, что будет еще. И все ждали, уставившись на меня, — но покуда ничего больше не было — и стали укладываться.
Тося без стеснения принялась проворно слюнявить волосы и накручивать на тряпочки, посматривая на меня с одобрением. Потом, напялив шапку, скрывшую тряпочки, она подсела к столу, устроилась возле меня у лампы, которую Агашин снял со стены и поставил передо мной, задув коптилку.
Кондратьев тоже подсел к столу. Он достал из бумажника и протянул мне фото — молодая женщина кормит грудью младенца, расплетенная коса спадает по плечу — и написал в углу моего листа: «За месяц до войны. Сам». Сам заснял жену и ребенка, со стихийным ощущением красоты, равновесия, значительности. Впрочем, оба эти существа призрачны, здесь правит плоть войны, а они — лишь детали отвлеченной и бесплотной, той далекой и странной жизни, в правдоподобие которой все меньше верится.
Тося писала письмо матери в Кимры, по-детски старательно держа карандаш, отвыкнув, должно быть, как все машинистки, от такого способа писать, и с силой вдавливала карандаш в бумагу, опустив голову в нахлобученной шапке, из-под которой кое-где вылезали тряпочки. Посверкивали на мочках ушей аквамариновые сережки в золотой оправе, доставшиеся ей от бабушки. Ее щеки — наливные яблоки и глубокая бороздка из-под носа к губе, пухлая окаемочка рта и кругляшки вздернутых распахнутых ноздрей — все это, и в особенности мещанские серьги, по моим тогдашним представлениям, выявляло в ней провинциалку. Мне казалось, что в испытаниях войны ее внутренняя неподвижность обратилась в глухоту и черствость.
Так казалось мне, а в представлении наших капитанов и своих товарищей по дивизии она, такая, как есть, без мерихлюндий, всех лучше и надежней.
Она долго писала, томилась, оставляла карандаш и тыльной стороной ладоней терла глаза, и совсем непривычной была в ней эта размягченность.
Окончив письмо, пододвинула его мне, ткнув пальцем в заключительные строки. Я прочитала: «Нет такого дня, чтоб я не плакала, не переживала за вас, как вы все переносите одна с Нюрочкой. Мама, Вам шлет горячий привет моя боевая подруга». Дальше Тося заверяла, что о ней беспокоиться нечего — она сыта и никакой опасности в своей жизни не встречает.
Я должна была скрепить свой привет подписью, что я и сделала, и вздрогнула — в наушниках кто-то прокашливался. Я вся превратилась в слух, махнув Тосе рукой — больше не вяжись. Она сложила листок треугольником, надписала адрес и ушла спать.
Я нанесла на лист рядом с «Eins-zwei-drei-vier…» слово «к а ш е л ь» и ждала. Тот, кто отсчитывал «раз-два-три-четыре», давая настрой, наверное, для корректировки огня, мог отключиться — ведь обстрел прекратился. Но есть же тут кто-то, ведь кашлял… Я то и дело поглядывала на лист, закрепивший этот факт. К а ш е л ь — как ремарка в пьесе.
Я ждала, а враг все молчал. Слегка потрескивало, в уши мерно накатывал прибой, укачивая. Была та грань между явью и сном, когда не оградиться от всего, что пережито за день, через что переступлено… Бритый затылок новобранца со сползшей шапкой. Вскинутая застывшая рука убитого немца. И опять — мальчишеский, оголенный затылок и жуткое шевеление расхлестанных на ногах портянок.
Маша встала, волоча за собой пальто; голова не покрыта, короткие, клочкастые волосы.
— Не спишь чего? — Я освободила одно ухо, сдвинув наушник.
Она потерянно постояла в раздумье. Большие влажные глаза доверчиво выкачены. Ухмылку стерло с лица, и опять что-то трогательное проступило. Байковая кофта выбилась из юбки, мешковато спадала по бедрам, и вид у нее домашний. Она села на лавку, подвернув под себя ногу в валенке, подобрала пальто, тихо сказала, кутаясь:
— Я, если своей смертью умирать буду, лягу и до последнего вздоха буду о них думать. Поняла?
— Ты о ком?
— Об Алике и Толе.
— Это ты про них говорила, что сгорели?
Она кивнула, подперла кулаком щеку, сонно, тоскливо глядя перед собой.
— Они меня тифозную выходили. Сами вот и обстригли. Возили на саночках, прятали, чтобы меня не сцапали больную.
Ее точило: она жива, а они погибли. Хотя и знала, что сделать ничего не могла, безоружная, когда увидела, что горящий дом окружен немцами, но чувствовала — что-то не так вышло, как должно бы. По какому-то неписаному кодексу ей надлежало погибнуть заодно с ними. А она бежала, объятая ужасом, без памяти, ноги сами несли. И вот спаслась. Но теперь любое, самое нелепое подозрение может тут же смять Машу. Чувство вины, чуть что, готово в ней разгореться.
Она посмотрела по сторонам, не слышал ли нас кто. Агашин спал.
— Ладно, — сказала, мотнув мальчишеской головой. Тягостные настроения долго у нее не держались. — Вот слушай:
Кто бьет непрошеных гостей,
Тому у нас большая честь.
В победе воинских частей
И наша, Маша, доля есть.
Это Толя сочинял, когда мы в роте связи были.
— А ты связистка?
— Я? И сандружинница, и связистка, и радистка, и вот теперь разведчица, — уже с оживлением сказала она.
— Ладно, иди спи.
— Я-то пойду. А тебе на всю ночь?
— Угу.
— Ну пока.
Одним ухом я слышала, как шуршала солома под Машей, как дышали здесь в избе спящие. Другим — будто что-то скреблось в наушнике, а больше ничего путного.
Я облокотилась о стол и не заметила, как уснула.
…Костя шебуршит тряпкой по полу, заползает под лавки, грязь выгребает. «Чего, Костя, хлопочешь?» — спрашиваю. «Может, наша Шурочка быстрее расти будет». — «И впрямь», — простодушно, щербато улыбается Лукерья Ниловна. Долговязая сношельница елозит по зыбке своим обвислым носом: «Да от нее же землей пахнет»… От страшных ее слов у меня в груди зашлось. У Кости рот в ужасе раскрыт — кричит, но не слышно. Я плачу долго, неотвязно по Шурочке и по кому-то еще из близких…
ДЕНЬ ТРЕТИЙ, ЧЕТВЕРТЫЙ, ПЯТЫЙ
«Капитан Тью-тью-ников… нэ культурни диктор».
Сперва я услышала вдалеке, словно по другой программе, голос нашего радиста, хриплый, истошный, прерываемый грохотом снарядов:
— Даю настройку!.. Раз-два-три-четыре-пять… Пять-четыре-три… Перехожу на прием…
Треск. Ожидание.
— Ответьте, черт вас дери! — И надсадный мат.
Кто-то подышал мне в ухо, чувствую — притаился. И вдруг вот это самое: «Капитан Тью-тью-ников… нэ культурни диктор».
Может, ради такой вот минуты и катится на фронте череда твоих дней, когда ты втолкнут в общий поток, и подчиняешься его движению, и лежишь под бомбами, и изнурен холодом, бессонницей.
Ведь можно было, не дождавшись, уже находиться в пути и не услышать этого «Тью-тью-ников» — немецкого коверканья фамилии начальника связи полка Тютюникова. Он вечно лазит под огнем, налаживает связь. Он известен всей дивизии генерала Муранова. И немецким радистам в частях, что стабильно стояли на прежнем рубеже против дивизии Муранова, вполне возможно, известны были его имя и голос.
Но это на том, прежнем рубеже. А теперь, когда дивизия Муранова снялась оттуда и переместилась по фронту не менее чем на 22 километра, думать, что известность Тютюникова так далеко распространилась, не приходится. Правильней предположить, что те самые части, что стояли там, появились здесь против дивизии Муранова. И может быть, они переброшены сюда лишь сегодня, потому что других сведений об этой перегруппировке и подкреплении противника здесь, на нашем участке прорыва, до сих пор не было.
Я все так и доложила поспешно Агашину, разбудив его.
Слушая, он ловко, не глядя, обмотал ногу портянкой, сунул в валенок, взялся за другую, а сам исподлобья поглядывал на меня, испытывая, так ли это, как говорю.
С нестянутым ремнем и сползшей с плеча портупеей, он отмерил несколько быстрых шагов по избе, круто срезая углы, не вынимая из карманов руки, забывчиво непроизвольным жестом подтягивая на себе галифе. А то брался за лист, на который я еще не успела нанести новые данные, и, не находя подтверждения, упирался в слово «кашель» и в зачеркнутые мною слова, написанные в уголке листа Кондратьевым: «За месяц до войны. Сам».
Он сел у моего стола. Теперь лампа освещала его, и было видно, что гимнастерка его вся в соломенной трухе. «Митя, Митя…» Недоверчивость всегда при нем, хоть на втором плане, но где-то неподалеку, уж с этим ничего не поделаешь.
Однако в голове у него, в свете новых данных, одни соображения шустро цеплялись за другие, выстраиваясь в некую цепочку. Он велел мне записать все услышанное, потом — разбудить машинистку Лизу и наконец отпустил поспать.
Я очнулась на соломе, на топчане, где спали раньше немцы, потом Лиза, а теперь и мне выпало немного поспать, так что наше с ихним перемешалось. Было брезгливое чувство.
В избе появились капитан Москалев и бородатый мужик в рваном ватном пиджаке — Белобанов, удравший от немцев. Они побывали на правом фланге армии, где наши части пока что стоят в обороне, не стронулись с места. Москалев расспросил меня и сказал: «Молодчина ты», словно я сама так ловко изобрела это: «Тью-тью-ников». Он намерзся, устал.
— Лиз, а Лиз, — позвал он, — помнишь, как ты в военторговской столовой, когда мы в Крестах стояли, манную кашу горчицей заправляла? — Ему хотелось передохнуть на чем-то таком. — Так сытней, говоришь, — он сморщился и всхлипнул, его смешило это воспоминание.
Агашин еще не вернулся от комиссара Бачурина, которому отправился доложить насчет «Тью-тью-никова». Отпечатавшая под его диктовку донесение Лиза теперь продолжала сидеть в накинутой шинели — избу давно выстудило, — смахивала пепел и сплевывала себе под ноги. Обута она была в валенки на босу ногу, и колени высовывались из-под натянувшейся юбки. Чулок она почему-то не терпела и, где только могла, хоть на время снимала их.
Она кивнула Москалеву, не вступая в разговор. Кудельки ее волос, прежде легкие, теперь очерствели без мытья или от переживаний и прилегали к щекам, нагоняя сумрак на ее белую, немного запухшую физиономию.
— Здравствуй, Тося, — сказал Москалев, переключаясь. — Вся дивизия по тебе плачет.
Тося вспыхнула, перестала пришивать подворотничок, широкой ладошкой прикрыла расползшийся в улыбке рот.
— Ой, товарищ капитан.
— Вот те и ой.
Белобанов ел всухомятку хлеб, шумно ерзал.
— Ты чего? — поинтересовался Москалев.
— Вша на меня, верно, наклюнулась. — Он бурно потерся спиной о бревна.
Тося не усидела, в волнении прошлась по избе.
— Ой, товарищ капитан, вы уж постарайтесь — отправьте на чем-нибудь меня.
— Гляди-ка, мы к ней тут как отец с матерью. А волка, сколько ни корми…
— Так то же м о я дивизия. Там все свои.
— А мы, значит, чужие? Мы тут, милмоя, немцев гоним, а твоя дивизия на правом фланге стоит, как стояла, не шелохнется. А мы ж ее выручай, чтоб не отрезали ее немцы. И такую деваху им подавай. А нам самим что же, не надо?
— Ты кончай с куревом, — негромко сказала Маша, подойдя к Лизе.
— С чего бы? — нехотя отозвалась Лиза и сплюнула себе под ноги.
— А то не знаешь с чего? Время уже тебе бросать. Отвыкай курить.
Москалев, поглядывая на них, слушал кое-как, вполуха. Лизина фигура может кого хочешь озадачить. Чепе в коллективе. А как быть — никаких указаний по такому поводу, и лучше не уточнять досконально. Может, еще и пронесет как-нибудь.
Свет пропускали всего лишь верхние стекла в одном окне, но и этого уже хватало — снаружи занимался веселый, солнечный февральский день. И значит, беспокойный. Москалев и Белобанов, догоняя нас, уже натерпелись от охотившегося с утра пораньше над дорогой вражеского самолета.
В сопровождении Агашина стремительно вошел комиссар Бачурин, бегло оглядел всех нас, поднявшихся на ноги, — тифозную голову Маши, ее байковую кофточку, бородатого Белобанова и пиджак его с выдранными клочьями ваты.
— Что у тебя за маскарад?
Москалев с намыленной щекой, распоясанный, правил бритву о ремень, — он в замешательстве поглядел на Лизу, приняв на ее счет замечание Бачурина.
Бачурин сел, подозвал меня:
— Садитесь, лейтенант.
Я села.
— Это что, ваш домысел?
— На основании услышанного, товарищ полковой комиссар. Можно предположить, что 172-я пехотная немецкая дивизия, стоявшая против дивизии Муранова, сегодня обнаружится здесь на участке.
— Довольно смело с вашей стороны. Или легкомысленно. Убедительных данных нет еще. Так что — на кофейной гуще. Пока, во всяком случае, это так. Хотя и любопытный факт.
— Разрешите доложить, товарищ полковой… — Москалев, стерев с лица мыльную пену и подпоясавшись, вытянулся. — По данным, полученным от местных жителей, — он слегка кивнул в сторону Белобанова, — на правом фланге, за Лепехино, глубокие, с крутыми откосами овраги тянутся в сторону противника. Лично обследовал местность — подтверждается. Пустить там против нас танки немцы не смогут. И не ждут там с нашей стороны удара, не строят сплошной обороны. Возможно даже, если подтвердится, что перебрасывают оттуда силы сюда, ослабляют…
— За какой надобностью? — прервал Бачурин.
— Не понял, товарищ полковой комиссар!
— За какой надобностью обследовал?
— Подходящий участок для прорыва наших частей на правом фланге.
Бачурин грузно осел на лавке, спиной оперся о стол, распахнул полушубок.
— Вот что, Москалев, — недовольным, сухим тоном сказал, — надо работать в заданном направлении и не распылять силы.
— Но ведь выгодный участок для прорыва, товарищ полковой комиссар.
— Участок прорыва указан нам в приказе фронта: Кочкино — Нижние Дворики, и расширять его не в нашей компетенции. Прорыв свершился, наши части устремляются в глубину обороны противника. А все эти доморощенные решения ни к чему.
Вот именно — доморощенные. Комиссару Бачурину виднее. Он, военком штаба армии, возглавляет оперативную штабную группу, куда входит Москалев со всеми нами. Он подчинен Военному совету армии, тот — фронту, а фронт — Москве. В высоких штабах и решается все основательно и масштабно. Агашину лучше бы промолчать, а он вдруг с внезапным упорством:
— Участок прорыва узкий, если не расширить, втянут нас немцы в ловушку и запрут.
Только потом, вспоминая, каким было в этот момент его лицо, темное, со вздернутыми скулами, я поняла: то была, быть может, высшая точка его духовного подъема — его великое противостояние. Одно дело пререкаться, спорить с капитаном Москалевым, другое — противоречить Бачурину. Это не в его возможностях. И вот сейчас, может, единственный раз…
— Не надо паниковать, — самолюбиво сказал Бачурин и повернулся ко мне, наставляя: — Будьте и дальше внимательны к фактам. Ищите подтверждения догадкам. Тогда лишь будет дельно.
— Если подтвердится, что они оголяют, перебрасывают части сюда, — сказал Агашин, — то, выходит, немцы разгадали наш план.
Бачурин, задетый чем-то, резко сказал:
— Ты, Агашин, человек работоспособный, но тебе надо укротить свое «я». А что узок участок прорыва, так зато и удар наш чувствительнее, массированнее. — И напоследок с присущими ему подъемом и убежденностью, так хорошо, заразительно действующими: — Будем бить врага кулаком, а не растопыренными пальцами.
Наискосок от нашего большака, по проселку, движется встречным ходом черная цепочка людей. Что за воинство? Кто такие?
— Не видишь кто? — Кондратьев привстал, всматриваясь.
И я вскочила, держусь за крышу кабины.
Свершилось, значит. Кто, опираясь на винтовку, как на посох, ковыляет обмороженными ногами; кто поддерживает обессилевшего товарища… Выходят из окружения в прорубленный для них нашей армией коридор.
Жиденькая цепочка обрывается вскоре. Только и всего? Что ж так мало их? Пулями выкошены, померзли в лесах? Или бредут другими проселками?
— Фрейлейн, битте, — что-то в немце непоправимо сдвинулось с того раза, как он подвязался брошенным ему Машей платком, — как называлась деревня, где мы ночевали позавчера?
— Что ему? — дернулся Агашин.
— Спрашивает название деревни, а я сама не знаю.
— Ему-то на кой? Выясните.
— Я хотел бы запомнить деревню. Там та старая русская матка… Это удивительно!..
— Матка, — проворно ухватила Тося. — Это он насчет той хозяйки, старухи. Она разохалась, мать его поминала…
У Агашина интерес и терпение истощились раньше, чем она договорила.
— Молодец матка, — сказал рыжий капитан Каско, поняв по-своему. — Мать бы его помянуть разок с прицепом, да неохота при вас, девушки.
— Отчего ж, — заталкивая поглубже в рукава руки, озорно, но и услужливо все ж таки сказала Маша. — Если надо. Потерпим.
— Ты еще здесь? — усаживаясь, обернулся Кондратьев к Тосе.
— А где ж мне быть.
— Пехом бы скорее дошла.
— Скажет тоже, — обиделась она и зашлась простудным кашлем. — Это ведь сколько теперь идти. Машинку тащить неловко. Замерзнешь.
— У нас тут машинисток больше, чем людей, — сказал Кондратьев.
— Ну уж, дождусь вот попутной. Полегчает вам.
Увалень ты, Тося. Такая обстоятельная, вроде не на войне. Рвалась изо всех сил в дивизию, а подошло — замешкалась. То ли обстоятельность ее губит, то ли канителится, оттого что и к нам, оказалось, привыкла, как подошло расставаться.
Знать бы ей свое предначертанье, кувыркнулась бы через борт, не дожидаясь подходящего транспорта, и потопала с рюкзаком в свою дивизию подальше от несчастья.
Но она ведь опасности нисколько не береглась, свыклась.
Дальше едем без единого слова. Мороз так сковал, что мысли вялые, тугие, бесформенные. В тепло бы попасть и поесть чего-нибудь — вот и все мечты и желания.
Тиль в каске, надетой поверх Машиного платка. Ничуть ему не теплее оттого, что где-то в Германии раздетые немки кувыркаются в снегу.
Палят пушки, стучат пулеметы, слышны и ружья. Гремит непрерывно бой.
Навстречу нам везут раненых в санитарных машинах или в открытом кузове, выстланном соломой, на санях. Наша полуторка съезжает, давая им колею, и мы молча провожаем их взглядом.
Еще везут на «обратных подводах» ящики с отстрелянными гильзами. Повстречались дровни с валенками — голенище втолкнуто в голенище, чтоб не перепутать пары. Возница сошел, кнутовищем шурует, подправляет кладь, чтоб не вытряхнулась.
Толкнулась в груди гнетущая догадка насчет этих валенок. Опять предстал погибший солдат, рухнувший ничком в снег, его бритый затылок, задранный подол шинели, его разутые ноги в портянках, стаскиваемых ветром.
Укрылись от ветра в сарае. Маша плюхнулась на тощую солому, сует поглубже ноги. Своим легким дыханием и возгласами излучает в темноте счастливую беспечность.
— Спишь?
— Угу.
У нее редкий дар — возрождаться, и опять ей все нипочем. Хорошо с ней рядом. Только терзает стужа. Откуда-то из начала этих дней возникают в просящей улыбке черные зубы: «Пожалуйста, дайте мне одеяло. Там в сарае так холодно…» Отвались. Нам самим нестерпимо холодно, хотя одеяло у меня есть, и я забрасываю один конец его на Машу, другой натягиваю на себя, прижавшись к Маше покрепче.
Скрипит дверь сарая, наподдает холод; незнакомые солдаты набиваются сюда. Чиркнул фонарик.
— У, гад! — заметили немца.
— Дай ему понюхать приклад, — кто-то лениво. И уже вспыхнуло зловещее:
— Волоки его на снег!
— За ноги его!
— Прекратить! — судорожно кричу, вскакивая.
— А ну полегче, ребята, — втискивается Маша.
Посветили в упор фонариком.
— Да тут лейтенант, бояре.
Кто-то еще ругнулся в темноте.
— Девки, пошто немчуру жалеете. Лучше б нашего брата…
И сползло на смешок.
— Нет ли чего пожевать, братцы? — спросила Маша.
Разломили сухарь, дали нам. Угомонились, укладываясь. Савелов не просыпался. Немец Тиль возился, должно быть с перепугу; слышу — сел.
Из-за него, пожалуй, еще и спать не придется, будешь караулить, чтобы чего не случилось.
— Verflucht! Черт побери! — выдохнула я. Черт побери немцев, войну, насилие, холод.
Протянула ему обломок сухаря от своей доли. Взял, что-то бормотнул. Не сразу разобрала.
— …In dieser Vergänglichkeit…
…В сей кратковременной жизни…
Что-то говорит, не похожее на самого себя, странное, ночное. Но какая-то особая глубинность в инородном тебе языке. Вслушиваешься в нее…
За сараем всхрапывают голодные лошади.
Холодно. Хочется спать.
…Наступление развивалось не так равномерно, как предполагалось: острием прорыва наши части вклинивались все глубже, и противник отступал, отрываясь, а на флангах он наседал, грозя отрезать нас. Обстановка здесь у нас создалась неустойчивая, опасная. Не поймешь, что происходит, да и не положено знать.
В блиндаже полковой разведки, наскоро построенном, непрогретом, где спят вповалку разведчики — ночью им идти на вылазки, — топится железная печка, сверху капает, а по стенам стекает грязная жижа подтаявшей глины и отходит холодный пар; где пахнет мясным варевом и дневальный пошевеливает финкой в котелке, — здесь я пристроилась с немецкими документами.
Обращение верховного командования вермахта к соединениям, которым предписано участвовать в новом наступлении на Москву. В том числе, значит, и к 78-й штурмовой, Вюртенбергско-Баденской дивизии, в которой служил Тиль:
«Фюрер предписал:
«Город должен быть окружен так, чтобы ни один житель — будь то мужчина или ребенок — не мог его покинуть. Всякую попытку выхода подавлять силой.
Произвести необходимые приготовления, чтобы Москва и ее окрестности с помощью огромных сооружений были затоплены водой.
Там, где стоит сегодня Москва, должно возникнуть море, которое навсегда скроет от цивилизованного мира столицу русского народа».
«П р е д о х р а н и т е л ь н ы е меры: согреваться движением и работой, не надевать прилегающую плотно одежду, избегать завязываний натуго (застой крови). Намокшие части одежды сменить как можно быстрее. Не употреблять алкоголь (отнимает тепло). В мокрые ботинки положить солому и бумагу, не сушить на огне, трескается кожа».
«При любом успехе наступающего Германский устав требует от обороняющихся частей:
а) К о н т р а т а к и местного значения немедленно после вклинения наступающего еще до того, как последний успел закрепиться на захваченном участке.
б) К о н т р н а с т у п л е н и я, представляющего более широкую операцию против прорвавшихся и укрепившихся более крупных сил противника…»
«В случае тревоги или при отходе подразделения немедленно доносят о лихорадящих и непригодных к маршу лошадях в отдел IV-ц полка, с указанием примет лошадей и клейма копыт.
При наличии нескольких больных и непригодных к маршу лошадей, они, если возможно, стягиваются в одно место (конюшню) и передаются на попечение части, прикрывающей отход.
Дальнейшее использование лошадей по усмотрению этой части».
«Мои дорогие родители, Кетхен и Буби! Итак, порадуйтесь и поздравьте меня. Я произведен в обер-ефрейторы. Фельдфебель Грюлих весьма доволен мной и намеревается с похвалой написать вам и в школу о кое-каких моих скромных подвигах в дни нашей великой битвы…»
«Врагу удалось прорвать в некоторых пунктах наши позиции, но мы стремимся не допустить расширения этих прорывов, и наша оборона бесстрашно отражает бешеные удары врага…»
Стоп. Агашин срывается с машины, бежит, придерживая кобуру. Бьются раненые лошади. Орудие опрокинулось в кювет. Сколько ни размахивай пистолетом, не пробиться по этой дороге. Сворачиваем.
Разбитая деревня. Торопливо перебегаем по улице от одних черных развалин до других… У дотлевающих головешек убиваются, бранятся, греются бабы. Одна пестрая, оборванная баба ринулась наперерез, с маху ткнулась кулаком в грудь Тиля, трясется, вопит, в глазах слезы ярости. Осатанело плюнула ему в лицо.
Он только дернул головой и пошел дальше, не утираясь.
Капитан Москалев сказал:
— Забирай фрица. У Савелова срочное задание, так что сама. Пистолет вон есть у тебя, значит, все, согласно уставу караульной службы, в порядке. Работай. Используй немца, пока он еще тут. И насчет его дивизии выспрашивай. Досконально. Заполняй формуляр.
Еще он наставлял меня, чтоб немец не попался на глаза военкому Бачурину. А то уже влет от него был за самовольство и приказ убрать немца. Надо было заранее согласовывать чуть ли не со штабом фронта и едва ли получить на то разрешение, а Агашин уговорил Москалева без спроса взять с собой обер-лейтенанта в деловых целях.
— Как расшифровать K. A. 9.? — спрашиваю.
В пустом, холодном блиндаже, куда ночью придут из траншеи, сменяясь, бойцы поспать, мы сидим с ним на нарах, настеленных лапником, по сторонам от укрепленной в хвое плошки — маленькой лампадки, какую подвешивают на цепочке к иконе, — ничем другим не раздобылись.
— K. A. 9.? Kraftfahrabteilung der 9. Infanteriedivision (автотранспортный батальон 9-й пехотной дивизии), — безотказно разъясняет.
— Zz?
— Временно негоден.
Я стараюсь, пока он еще тут, с нами, разобраться с его помощью, в неизвестных мне условных обозначениях, которые попадаются в документах.
— S. Z?
— Schweres Zugpferd — артиллерийская лошадь.
— KA?
— Служебный сигнал — знак начала передачи радиограммы.
— Wk. Fl.?
— Flammwurfkörper — огнеметная ракетная мина.
Где еще найдешь такого дельного консультанта. А он у нас теперь вроде на нелегальном положении. Не положено, и все тут, и никакие соображения пользы в расчет не идут.
Но я заполняю с его помощью еще и формуляр, заведенный на его дивизию — 78-ю штурмовую Вюртенбергско-Баденскую.
«Участвовала в кампании на Западе: Бельгия, Голландия, Люксембург, Франция… 19 июня 1941 г. переброшена в Польшу, восточнее Варшавы. Границу СССР перешла 24 июня в р-не Сувалки… Вела тяжелые бои за г. Могилев, понесла большие потери. 1 августа форсировала р. Сож и 4 августа достигла Рославля. С 20 августа по 20 сентября воевала под Ельней. 2 октября дивизия перешла Десну, 13 октября подошла к Вязьме. Конечным пунктом ее продвижения был Звенигород под Москвой, которого она достигла 13 ноября. Потери к этому времени были настолько велики, что она в декабре официально именовалась «Боевой группой подполковника Меркера». При отступлении из-под Москвы попадала в окружение. Отступила до Гжатска и обороняла шоссе Смоленск — Москва и усиленно пополнялась. Затем заняла оборону в нынешних своих границах. В первых числах февраля дивизии присвоено звание «штурмовой», и она нацелена на повторное наступление на Москву…»
На этом пока что все. «Пока немец еще тут», — сказал Москалев. А потом что же будет с ним? И ведь он подписал листовку — выходит, отступился от своих, он теперь как бы с нами.
— Как вы думаете, листовка, которую вы подписали, произведет впечатление на ваших солдат?
Он задвигался, вынимая из карманов шинели руки в натянутых перчатках.
— В какой-то мере, вероятно, да.
Со вчерашнего дня он окостенел, безразличен ко всему. Впрочем, может, затаился — кто его знает, что у него на уме.
— И они откликнутся на ваш призыв сдаваться в плен?
— Я их к этому не призывал. Почему сдаваться?
— Но в листовке же сказано, что с вами прилично обращаются в плену… и так далее…
— Да, конечно, так обрисованы условия, в которых мы оказались. Это должно ободрить немецкого солдата.
— Ободрить?
— Если солдат знает, что плен — это не гибель, он может быть более отважным и дерзким, не страшась самых опасных положений.
А мне-то казалось, в нем что-то сдвинулось. Нет, все при нем — незыблемый пласт стройных, крепко связанных между собой понятий. Не отягощенный сомнениями, он всякий раз определенно знает, как ему быть.
Но вот их устав предписывает — мы изучали его на курсах в Ставрополе — немецкий солдат в плену должен отвлекать на себя как можно больше вооруженных единиц противника. Как же Тиль должен осуществлять это? Внушать мне опасение, беспокойство?
Локтем я нащупывала твердую кобуру. Если что и создавало для меня сейчас напряжение в глухом блиндаже, так это именно пистолет: немец мог вдруг решиться отобрать его у меня, пристрелить, а сам бежать. Но куда же бежать по снегу? Не без головы же он. Нет, от него не ждешь ничего такого.
— Я хотела спросить у вас…
Он пошевелился, и где-то над лампадкой переместился в моем направлении толсто навернутый на голове платок. Хорошо видна была его выбритая скула. Савелов ли его скоблил или доверил немцу бритву?
— Вот у вас на пряжке выбито: «С нами бог»…
— Да, да. Так принято в вермахте.
— Но ведь Гитлер назвал христианское учение бесхребетным, непригодным для немцев…
— Многое в учении Христа фюрер считает неприемлемым.
— Сострадание?
— Да, и сострадание. Все, что может размягчить солдата, помешать его непреклонности, долгу…
— А все же — «с нами бог»?
— Ну это — традиция. Девиз, если хотите. И потом, среди солдат есть верующие, а в штабах соединений IVд — отдел духовенства. Коротко говоря, вера, фетиш или суеверие — они вооружают солдат.
Слабая, маленькая лампадка дергалась от нашего дыхания и была ненадежна. В блиндаже было не топлено, холодно, но все же чувствовался запах немца. Пахло, как в той избе, помеченной мелом — «besetzt», и еще как-то — пахло пленным: чужой, нечистой одеждой, не нашим табаком, пахло отчаянием, страхом, чужой бедой. Этот запах устойчиво впечатан у меня в памяти до сих пор.
— Уж если с кем бог, так это знаете с кем? С той старухой хозяйкой, что пожалела вас или вашу мать, уж не знаю кого.
— О, старая матка! — с чувством сказал он, едва дав мне договорить. — Это так удивительно… Русская душа…
Бедная, причитавшая над ним старуха, оплакав его, отдав ему свою кашу, ошеломила его. Как знать, может, и у него есть святая святых, неведомое ему самому. Может, в испытаниях и муках, которые он терпит сейчас, отверзлась тугая, мертвая толща в нем. Прежде, до плена, он просто не заметил бы, что эта старуха — живой человек.
Бабу, с ненавистью и отчаянием плюнувшую ему в лицо, мы обходили в нашем теологическом разговоре, хотя и у нее русская, не безбожная душа.
ДЕНЬ ШЕСТОЙ
Задами деревни, отгороженные от немцев пожарами, мы то ползли по снегу, то перебегали, пригнувшись, спотыкаясь о закоченевших немцев, убитых, когда еще отбивали эту деревню; опять падали и остервенело ползли, только бы уползти поскорее, спастись в лесу.
К опушке ветром нанесло валы рыхлого снега. Обогнавшие нас сани, перевалив снег, скрылись в лесу. Подтащили установленный на лыжах пулемет.
Я стояла, привалясь спиной к стволу дерева, приходя в себя, ногу от напряжения сводило, как это бывало у меня лишь во сне или в холодной реке.
Было видно, что делалось в деревне. Освещенные пожаром немцы были необыкновенно близко — я их впервые так вот видела.
Где-то позади, за деревьями Тося давилась, сдерживаясь, чтобы не кашлять. Может, немцы тут, в лесу, — по пятам идут, и надо затаиться, не выдавать себя.
Тиль оказался тут рядом, возле ствола дерева. Не знаю, что уж он чувствовал, видя так близко отсюда своих. Впрочем, он уже превращается в замороженную мумию, однако движется безо всякого, перебирает ногами и вынужден под контролем Савелова уползать с нами от немцев. «Трутень!» — ругает его Белобанов. Солдаты посмеиваются: вот ведь незадача — фрицу рукой подать до своих, а скитайся с нами, пока под немецкую пулю не угодишь.
Немцы скапливались у горящих домов, перетаптываясь на виду у нас. Должно быть, их тоже донимал мороз, и это было странно и дико, как любая наша общность. То, что там кучно стояло, шевелилось на пожарище, было таким ненавистным, как бы и не людьми вовсе. И их убитые, о которых мы спотыкались, как о камни, были для нас не человеческими мертвецами, а неизвестно чем.
Рванул возле нас пулемет, хлестнул длинной очередью туда, в их кучу. Закричали раненые. В свете пламени было видно, как немцы заметались, запрыгали; тени их задергались, лохматясь на подсвеченном пожаром снегу. Вспыхнула, разваливаясь, соломенная крыша, столб дыма ударил вверх.
Снаряды полетели к нам. Немцы наугад открыли огонь. Мы ринулись в глубь леса. Когда наконец остановились, переводя дух, передали от Агашина:
— Давай сюда фрица!
Вынырнул Савелов, потянул немца, они пошли на голос Агашина, оступаясь в глубокий снег. Я тоже пошла за ними, ставя валенки в их следы.
Агашин поджидал, широко раздав ноги в тяжелых валенках.
— Он как, в порядке? — спросил, глядя в упор на Тиля.
— Что ему делается, — за меня ответил Москалев и похлопал немца по плечу. Он не просто пленный фриц, он — наша достопримечательность, живое свидетельство недавней удачи, когда впервые на нашем участке фронта семнадцать немцев причапали к нам в плен во главе вот с ним, с самим обер-лейтенантом вермахта. Этот громкий эпизод еще не исчерпан и не успел даже обернуться наградой кому следует.
На перевернутом пустом ящике из-под патронов стояла рация, антенну закинули повыше на дерево, и немцу предстояло сейчас доказать нам свою пользу.
— Хоть шерсти клок, — сказал возбужденно Москалев.
До сих пор не удавалось использовать немца: подсоединиться к их рации, чтобы он своим немецким, неподдельным, офицерским голосом передавал им ложные команды и сведения.
Я вынула листок бумаги, положив его на полевую сумку, быстро записала под диктовку Агашина: «Наблюдателями замечено сосредоточение живой силы противника в лесу, восточнее Лепехино», — вот этими словами Тиль должен ввести в заблуждение немцев, отвлечь от нас внимание.
— Сымай свои причиндалы, — распорядился Москалев, и Тиль снял с головы каску, опустил ее на снег, опрокинул вверх дном. В бабьем платке, в сапогах с оттопыренными голенищами, набравшими полно снега, он потоптался нерешительно на месте, согреваясь, и все время обеспокоенно цеплялся за меня взглядом.
— Дайте ему текст на немецком в письменном виде, и пусть передает. Раза три подряд, — сказал Москалев.
Я кончила переводить, сказала немцу, что он сейчас кое-что передаст по рации, и отдала ему свой перевод.
— И платок этот снимай! Быстрей же! — лихорадочно подступился к нему Агашин. Затея с немцем сейчас реализуется наконец. Пока там разберутся, кто, откуда, что за агент передает, а мы уже с выгодой будем.
Немцы пока что прекратили стрельбу.
Ганс Тиль, в своих наушниках, скрепленных дугой, стоял, напрягшись, остолбенелый, комкая в руке сдернутый с головы платок, и платок свисал концами в снег. В другой руке он держал листок. Сказал вдруг:
— Это невозможно.
— Что? Что? — дернулся ко мне Агашин.
— Я вынужден отказаться.
— Он вынужден отказаться.
Агашин крикнул Савелову:
— Тащи его сюда! — и шагнул к рации.
— Погоди, так ничего не выйдет, — остановил Москалев. — Напомните-ка ему, что он ведь подписал листовку.
— Да, да, — закивал немец, — подписал.
— Хитрец какой! — закипая, сказал Москалев. — Подписал, притворился, что согласен с нашей агитацией. Возим, кормим его, нянькаемся, от Бачурина укрываем. А вот его лицо вылезло… Сволочь. — Он не мог бы согласиться, что недопонял чего-то в поведении немца, — раз тот подписал, встал, как говорится, на этот путь, отступился от своих, значит, будет сговорчив и дальше. Такова железная логика. И куда понятнее ему было — немец надул, притворился. — Последний раз культурно спрашиваю: будет он выполнять или нет?
— Господин русский офицер на моем месте поступил бы так же.
— Вот, значит, как, — сказал немного растерянно Москалев. — Ну тогда нечего больше с ним делать.
Агашин схватился за кобуру и сдавленным, свирепым, негодующим голосом:
— Гад! Гад! Сволочь! Раз так — ему каюк, крышка. Бачурин и так велел убрать его…
Запавшие синие глаза Тиля смотрели глухо, затравленно. Он все цеплялся за меня взглядом, виснул на мне — без меня он тут совсем бессловесное существо. Все остальные отделены от него языковым барьером. Для них он просто — н е м е ц, безличный, временно нужный.
— Я не хотел бы ожесточать господ русских офицеров, но иначе не могу поступить… — выдавил он.
Все пододвинулись к нему, сгрудились, напряженные, взъерошенные, стиснутые и решительные. Только Тося издали следила за ним с каким-то сдвинувшимся, странным лицом.
— А ну, пошли! — осевшим вдруг голосом сказал Агашин и дернул Тиля за рукав.
— Греметь-то нельзя, — неопределенно сказал Москалев, ткнув в его расстегнутую кобуру.
— Как-нибудь. Разберемся, — хмуро ответил Агашин.
Тиль машинально намотал кое-как платок на голову и поднял каску.
Вдруг дикий бабий взвизг сотряс до жути. Это Тося зашлась, повалившись на снег. На нее зашикали: «Спятила! Нельзя орать — немцы!»
— Сдурела! — с силой, подавляя ее, бросил враждебно Москалев. — Они-то нас безо всякой пощады… — И мгновенно пролегло безвозвратно — про́пасть, чужая она. Чтоб вот так под руку, в открытую сокрушаться об немце — ну этого еще не бывало. Но, засуетившись, крикнул Агашину: — Стой! Стой же! Назад веди!
Возвратились. Агашин, смятый, запыхавшийся. Немец — оцепенелый, безучастный.
— Вот что, пусть он идет. Пусть идет! — с непривычной в нем властностью заговорил Москалев. — Это же живая агитация. Понимать надо! — кого-то уверял, нервничая, распаляясь. — Мы-то ему ничего плохого — пусть идет покажется им, — мы ж его пальцем не тронули, пусть глядят. Переводи! И чтоб передал им: пусть сдаются, а то мы их, гадов, перебьем. — И, ярясь от воодушевления, хрипло: — И чтоб знали! Чтоб зарубили себе! Мы придем в их Германию…
Тиль ворочал сапогами в снегу и не двигался. То ли не доходило до него, то ли не мог осилить оцепенения. Да и всех сковало с непривычки к такому.
Агашин пришел в себя и подтолкнул немца кулаком в спину:
— Ну, действуй! Чеши!
Всполошенно подоспел Савелов, схватил его за рукав:
— Ну, идол, пока!
От тычка он как бы завелся, еще только раз глянул на меня — так ли понял — и потихоньку заковылял от нас по глубокому снегу. Откуда-то вывернулся бородатый Белобанов в изодранном ватном пиджаке и черном кудлатом треухе, догнал Тиля и вырвал у него из руки каску — пригодится.
Свету было уже так мало, что еще шаг и другой, и немец скрылся от нас, растворившись за стволами деревьев.
Тося, сидя, жевала снег как ни в чем не бывало. Москалев тяжело дышал — вышел из рамок человек, решает не спросясь, на свой страх и риск, как бог на душу положит.
Ночью стреляли немцы. Пахло гарью. Где-то взвыла одичалая собака.
Огонь разводить запрещено. Нарыли ямок, набросали чахлый лапник. Я легла, крепче стянула на себе шинель. Стало укромно, показалось — в тепле я. Во сне Лукерья Ниловна призывала: «Иди ж, что ты. Гостья какая ломливая попала. По рюмочке дадим, по одной, а разопьемся — и по две. И ночуй. Дрова вольные, вози сколько хошь. Хошь и две и три ночуй. Лягем на одном погосте. Но, видно, без смерти не умрешь. А едуть, слышишь, едуть, все скрыпят. Ой, неужели это русские? Русские идуть. Не гундось, говорю, Нюрка. Ой, что там ведется. Немцы бегуть бегом. Ой, дочушка. А уж народышки по всей улице. Как в окопину бежать, всех ребятишек ухватишь в охапку. Там щелка в полу, картошку не промочи. Что ж я, волосы распустя. Картошка-то вся. Засвети пегасочки — немецкий зенитчик оставил. Немец? Как положено, взяли-взяли воевать, он и воюет. Разбярутся без нас. А там ящо паляют. Ящо. Пойдемте вы скорее в окопину. Какая страсть. И клубком покатили на Микиткин огород. И всю ночь сидели. И все лётал. Страсть какая…»
Меня растолкал Кондратьев:
— Дышишь?
Я вскочила и застонала, так промерзла. Попробовала подвигаться — ноги, руки не подчинялись, все было вымерзшим, застывшим: шинель, варежки, ватные брюки, что раздобыл мне капитан Москалев; меня сковал беспощадный холод.
Время от времени бил немецкий миномет, в лесу лопались мины, но никто не пугался, и с мукой только об одном: разжечь бы костер, погреться, а там будь что будет. Трещали ветки, скрипел снег от подскоков на месте.
Кондратьев со своей недолеченной ногой перемогался.
— Ну как, братцы?
— Спроси у гуся, не зябнут ли ноги, — бурчал Белобанов.
Бои перемещались все дальше, в глубину, и теперь глуше доносился слитный рокот сражения. Это наши главные силы успешно продвигались, преследуя врага. А здесь, на левом фланге, немцы контратаковали нас, и мы внезапно сомкнулись с отступившей частью, отдавшей назад немцам четыре деревни.
Черные, изнуренные, обросшие щетиной лица, злой, голодный блеск в глазах, красных от ветра и бессонницы.
Узнав, что бойцам не подвезли вчера ужин и до сих пор еще ни завтрак, ни обед не доставлены, комиссар Бачурин велел, чтобы сюда, в траншею, явился командир хозвзвода. Он закричал на него исступленно:
— Гад! Гад! Прохлаждаешься! А людям воевать голодными?!
Старшина стоял по стойке «смирно». Его немолодое, усталое лицо секло тиком.
— Разрешите сказать, товарищ полковой комиссар…
— В бою скажешь! — выбросив руку и тыча пальцем в ту сторону, где, выдвинутые ближе к противнику, чтобы первыми принять удар, в окопчиках лежали в дозоре бойцы, яростно крикнул Бачурин, наступая на него, и рванул на нем воротник шинели. Хрястнули, отвалились треугольнички — знаки различия старшины.
Командир хозвзвода отрешенно сомкнул пальцы у виска над дергающейся щекой.
— Разрешите выполнять? — поправил ремень винтовки, надел рукавицы и вскочил на бруствер, руша снежные комья. Постоял, судорожно срывая уцелевшие треугольнички, побросал их в снег. Полетели пули с немецкой стороны — его заметили. «Ложись!» — крикнул ему кто-то из траншеи. Он мог незаметно пройти до тех окопчиков в обход леском, начинавшимся позади траншеи, но в трансе вскочил на бруствер и пошел в рост, на виду у своих и немцев.
Бойцы были голодны и злы и только перед тем роптали и грозили пристрелить его, а сейчас, припав к брустверу, сочувственно следили, как он отчаянно шел, то держась на насте, то проваливаясь, а вокруг него взвихривались струи снега от ударявших пуль.
— На вот, — сказал Белобанов, протягивая мне кружку с водкой. — П р о т а с к и в а й!
Я только что вошла в избу, с трудом разыскав их здесь, на хуторе.
— Чего ж я одна? А вы?
— Сам бы ел, да барин не велел.
— Мы уже. Это твоя доля, — сказала Лиза, зевнула и застучала на машинке.
Кроме них двоих, никого больше из наших не было. Тося либо уехала, либо все еще ищет, на чем бы выбраться в дивизию. Где-то была и Маша.
Белобанов плеснул в мою кружку остаток:
— Согревайсь.
Руки окоченели, не слушались, я обеими захватила кое-как кружку, отпила и заела куском оттаявшего безвкусного хлеба. Задубевшее на холоде тело понемногу отходило в тепле, и поколачивал озноб.
Мне хотелось сказать им, что немцев от этой избы отделяет всего лишь один заслон — горстка перемерзших бойцов. Но к чему говорить?
Лиза сидела за машинкой, боком ко мне, перетянутая ремнем. Страшно и нелепо, что там, в ее животе, что-то неуклонно произрастает среди жестокости, холода, пальбы. И что же будет с нею?
— Иззябла? — Хозяйка отставила печную заслонку, прихватив тряпкой чугун с пода, подтащила на шесток, вынула еще теплые картофелины в кожуре. — Вот поешь и полезай погрейся.
Избяное тепло, громыханье заслонки, шевеление занавески, за которой притаилась в запечье маленькая девочка и потихоньку оглядывает меня — нового человека. Хозяйкина ласка мне — заступнику, мытарю или страдальцу, уж не знаю, кем ей гляжусь.
Неправдоподобно, что совсем поблизости — траншея, глухое выжидание, обросшие лица, острые, запавшие глаза. Вражеский танк, нацеленный сюда. И белый снег, по которому чиркают пули, охотясь за живым человеком, идущим безоглядно в рост с сорванными с петлиц треугольничками.
Что-нибудь одно: то или другое. Но вот так нередко и было — все рядом: то и это. Неказистая, перекосившаяся избенка, случайно или чудом уцелевшая, на побоище, и, если цела, значит, с нею — печь, стол, лавки, образа, расшитое полотенце, давние бумажные цветы, семейные фотографии в большой общей рамке; бревна стен, проконопаченные паклей; черные, закопченные потолочины.
Среди вооруженных полчищ, ревущих моторов, несметных снарядов, пожаров, на встряхиваемой взрывами земле, в белой стуже, среди гибели — кочующая с нами изба — малая единица неистребимого, вечного бытия.
Я подсела к Лизе, прося ее отстучать мой перевод. Она скрутила здоровенную цигарку, курила, борясь со сном. Ей теперь всегда хочется спать.
Я стала диктовать ей вслух перевод директивы германским войскам:
— «Чтобы в корне задушить недовольство, необходимо по первому поводу, незамедлительно принять наиболее жесткие меры, чтобы утвердить авторитет оккупационных властей…»
— Псы окаянные! — пьяно заходясь, крикнул Белобанов и крепко потерся спиной о бревна.
— «При этом следует иметь в виду, что человеческая жизнь в странах, которых это касается, абсолютно ничего не стоит и что устрашающее воздействие возможно лишь путем применения необычайной жестокости».
Вышла прятавшаяся хозяйкина дочь, худенькая девочка лет четырех, с бледным, застенчивым лицом. Она подергивалась от икоты. Девочку контузило взрывной волной еще осенью, и с тех пор она вот так беспрерывно икает.
— Безвинному дитю — за что? — спрашивал Белобанов, протягивая к девочке руки и пугая ее несоразмерно громким голосом и косматой желто-серой бородой с неряшливой проседью.
На лавке была рассыпана пригоршня ржи для нее, и девочка, поиграв в сторонке с цветными лоскутиками, возвращалась то и дело к лавке, клала зернышко в рот и, перебиваемая неотступной икотой, жевала, учащенно дыша.
Пришел Кондратьев с замусоленным, мерзлым окурком во рту. Снял шинель, сунулся было за кодами к несгораемому плоскому ящику с висячим амбарным замком, но раздумал, посидел непривычно без дела. Вскочил, бледный, возбужденный, и поманил меня в сени.
Он рассказал, что навстречу ему попалась группа изменников под конвоем, их повели в лес, и он — за ними. Там им велели рыть мерзлую землю, а перед тем, как конвою сообща дать по ним залп, командир приказал им разуться. Так один старичок, — Кондратьев говорил о нем усмехаясь, всхлипывая, — не подчинился наотрез: у меня, мол, валенки свои, не казенные…
Тут как раз явился Савелов, дыша водкой, звать меня к комиссару Бачурину, и я ушла, не успев подумать о том, куда завела Кондратьева жадность к впечатлениям войны. Все опасался просидеть в штабе за шифровальной работой, что-то упустить. Ему — чтоб все сполна, чтоб не пресно. Не остерегался ничего. Думал, что все можно перемолоть. Оказалось: не мог выколотить из себя того, что увидел, и терзался.
Савелов удачно выполнил срочное задание Бачурина — реквизировал где-то для его нужд двухместные саночки — и был доволен собой и взбудоражен водкой. Упершись руками в бока, он никчемно вертелся, покачивался, ломаясь и покрикивая: «С крыла на крыло!» — передразнивая немцев, призвавших в листовках наших летчиков сдаваться и объявлять в воздухе о своей на то готовности покачиванием на такой вот манер крыльев самолета.
В длинной красноармейской шинели пробежала мимо счастливая Маша, я не сразу узнала ее в военном обмундировании.
В сумерках чернеющий слева лес пододвинулся, редела дымчатая полоса заката над его верхушками. В той стороне перед лесом взлетела ракета, за ней — другая. А в восточной стороне, где было тускло в небе, неслись змейки белых трассирующих пуль. Немцы, освещаясь, прочесывали местность.
Так наглядно близки были тот и этот фланги их, меченные ракетами и светящимися пулями, так узок участок нашего прорыва, что я остановилась с тревожным чувством, вспоминая, что говорил об этом Агашин Бачурину: немцы могут втянуть нас в ловушку и запереть.
Савелов испарился.
— Привыкаешь?
Это громко спросил, поравнявшись со мной, капитан Каско. Его бодрый как ни в чем не бывало голос вывел меня из замешательства.
— Я уж вроде давно здесь. Привыкла.
— Ну, ну. Семнадцатый день уже.
— Как это вы запомнили? А мне кажется, год целый.
— Что у меня, память девичья? Пока что в норме.
Я решилась спросить:
— Товарищ капитан, если девушка в положении… как тогда?
— Что значит — в положении? — переспросил он, остановившись, насупился и помолчал, смутившись. — Надо было не умалчивать. Ведь я тебя оформлял когда. — И в сердцах добавил: — Ты что же, рожать сюда прибыла?
— При чем тут я?
— А кто?
— Никто. Просто хотела узнать. Ведь должны ее в тыл отправить?
— Никаких особых указаний не поступало. Применяться может действующий государственный декрет об отпуске по беременности. На общих основаниях. Понятно? — И сказал уже по-хорошему, дружелюбно: — Ты вот что. Заметь себе — вопрос не по существу. Ведь это можно расценить и как путь к дезертирству…
Мне стало смешно, и он замолчал, видно было, что задет.
— Ну, лады, лады, — сказал он, подражая Бачурину, и стал спускаться по ступенькам в блиндаж, испытывая, должно быть, волнение, как каждый из нас, приближаясь к полковому комиссару.
Мы вошли в тот момент, когда Бачурин говорил по телефону. Теснились командиры. Горел фитиль, вставленный в гильзу. Акимов, неподвижный, прикрыв глаза короткими притянутыми к вискам веками, казалось, спал стоя. Было тепло, так тепло, что стоять бы вот так и стоять, обогреваясь.
— Держаться до последнего! — с силой сказал полковой комиссар. — Поможем тем, что есть. На многое не рассчитывайте. Вы меня поняли? Я спрашиваю: поняли? Выполняйте приказ! — Он велел каждые полчаса докладывать ему о положении в Егорушках, опустил на рычаг трубку, прокрутил отбой и бросил мне: — Займитесь!
Обступившие его стол штабные командиры раздвинулись, пропуская меня. Там, за ними, оттиснутый в глубь блиндажа, в короткой, оттопыренной книзу шинели, в низко на уши надвинутой суконной пилотке, стоял, горбясь, пленный.
Акимов очнулся, протянул мне небольшой узелок.
Я присела на край топчана, сколоченного для Бачурина, — поближе к свету. Развязала узелок — это был носовой платок пленного, в который разведчики сложили документы и кое-какие вещицы, забранные у него. Прежде всего я, конечно, взялась за серую солдатскую книжку, перелистала ее и на шестой странице вперилась в проставляемые здесь немцами номер и обозначения воинской части. И это непременное для них место в солдатской книжке, и сокращения, какими принято у немцев обозначать воинские части, — все это мне было известно и доступно, ведь мы на курсах это учили, учили, учили…
Зазуммерил телефон, и тут же стало понятно, что это звонят о т т у д а, хотя прошло не полчаса, а едва ли десять минут.
Но в этот миг меня отвлекло: ах, «Тью-тью-ников»! Вот и подтвердилось, как я и думала тогда, — 172-я пехотная немецкая дивизия переброшена сюда и встала снова напротив дивизии Муранова. Потому и радист, произнесший: «Капитан Тью-тью-ников нэ культурни диктор», мог знать по голосу и фамилии начальника связи полка из мурановской дивизии. Я просто разбухала от профессионального тщеславия, усердно разглядывая номер и обозначения части в этой солдатской книжке.
Немец зашевелился, следя за мной. У стола опять сгрудились, и свет почти не достигал того угла, где выжидал пленный.
Каско стоял поодаль, держа перед собой папку, готовый к докладу. Акимов с опущенными веками как бы отсутствовал, может быть спал, до той секунды, пока он понадобится.
Я отыскала щель между скованными ожиданием спинами незнакомых командиров, просунула солдатскую книжку, и упавший на нее свет от полыхавшей гильзы осветил торжество моей догадки. Но в эту же щель между спинами я увидела лицо Бачурина, его изнуренно разомкнутые брови. Вот они привычно сошлись в волевом, властном упоре, он сказал в телефон тихо и жестко:
— Немецкие танки? Но я спрашиваю: там что, есть коммунисты? Есть у вас в ротах коммунисты, спрашиваю?
У меня перехватило дыхание. Чтоб уж все подтвердить, не теряя минуты, я спросила пленного, какой он части. Заслышав немецкую речь, немец судорожно заговорил:
— Я не стрелял в русских! Прошу иметь в виду! Я унтер-офицер санитарной службы и никогда не стрелял!
— Он что, потише не может? — недовольно сказал Бачурин, не отнимая телефонную трубку от уха.
— Тише! — сказала я немцу. — Тише же. И подойдите ближе. Какой вы части?
Он шагнул и назвал свою часть, ту самую, что записана в книжке.
— Наведите железную дисциплину, — сказал в трубку Бачурин. — И ни шагу назад. Вы меня поняли? Действуйте. Я кончил.
Я подождала, пока он прокрутил отбой, и доложила. Мысли и душа его, казалось, были на отлете, но он живо отреагировал:
— Оформите протокол для сообщения Военному совету.
Он быстро разметал дожидавшихся распоряжений командиров. Блиндаж почти что опустел, и ничем не загороженная теперь гильза хорошо освещала немца. Что-то такое невообразимое высветилось на ногах у него. Куски овчинного крестьянского тулупа прикручены проволокой к голенищам и головкам сапог — для тепла.
«Попервости они у нас со всех теплые сапоги стягивали… Босиком пустят по улице…» — говорили в Уклюкино…
Капитан Каско распахнул свою папку и опустил на стол. Обласкивая обеими руками лист, он приподымал его и бережно клал перед полковым комиссаром. Мне вспоминалось, как старательно графил он тогда в избе бумагу, готовясь к приему сведений об убитых. На этот раз речь не о них.
— Допустим к командованию, а потом оформим приказом, — сказал Бачурин. — Люди в наступлении растут.
Это верно. Верно и то, что мертвые незримо участвуют в этих манипуляциях с перемещениями, понуждая живых заступать на их место. Так что заодно как бы и о них речь.
Все это так ускоренно происходит теперь с убитыми и живыми, что и капитану, работнику кадров, суждено было выдвинуться из штаба вперед, в направлении главного удара наступающих частей нашей армии, чтобы вот тут, под рукой у полкового комиссара, наделенного широкими полномочиями, подхватывать и письменно оформлять предложения о назначениях. Так что речь теперь все же вовсе не об убитых… Что за бессмыслица спешить вдогонку за мертвыми. Те сведения о них своим ходом поспеют в штаб.
Мне предстояло оформить протокол, и, чтобы уяснить кое-что о пленном, я перебирала его вещички, которые разведчики, обшарив его карманы, связали в носовой платок. Медальон: «Святой Йозеф, молись за нас». На снимке женщина с пышными волосами стоит у калитки. На другом мужчина сидит, держа на коленях маленького мальчика. И еще какая-то штучка…
— Это медаль за участие… Это за Великие Луки. Там было очень холодно. Если б вы только знали, как там было холодно!
— Пусть он замолчит! — раздраженно сказал Бачурин.
— Замолчите! Вам говорят.
— Да, да, прошу прощения. Очень было холодно. Много обмороженных…
Не верилось, что муж пышноволосой женщины, хозяин уютного домика, выглядывающего из-за ее плеча на снимке, сытый и чистый человек, с мальчиком, сидящим у него на коленях, и это жуткое и нелепое существо, по странной прихоти судьбы свалившееся сюда в блиндаж, — одно лицо. Одно и то же.
Я глядела на немца, но видела не его тревожно-мучительный взгляд, не натянутую на лоб и уши пилотку и оттопыренную короткую шинель, русский овчинный тулуп, искромсанный на куски, облепившие сапоги, а то, как где-то за ним в кровавой кутерьме клубится муть, дьявольщина, выделывая такие вот превращения.
Пустота, ужас и такая вялость, что вот-вот усну, накатились на меня. Усну, хоть ты что, в самый неподходящий момент. Я облокотилась о колено, ладонью подперла щеку, спросила немца, как его имя, фамилия, но уже не услышала, что он сказал в ответ, — бухнулась куда-то в провал. Отвалилась. Но и там, во сне, зуммерил телефон… Я очнулась, с минуту поспав.
— Йозеф Шульц, — сказал немец.
Ну да, Йозеф. «Святой Йозеф, молись за нас». За Йозефа Шульца, за его жену и сына.
Я повернула голову, увидела Бачурина, задержавшего ладонь на телефонном аппарате. Раскрытые глаза Акимова. Выпрямившегося, насколько ему позволял блиндаж, Каско с прижатой к груди захлопнутой папкой. Поняла: что-то произошло за эту минуту, что я отсутствовала, и очнулась, выходит, уже в другой действительности. Я заглотнула воздух.
Поднялся Бачурин. Его лицо, отграненное решимостью и воодушевлением, каким оно было в тот момент, запомнилось мне. С таким вдохновением поднимаются на борьбу в часы невзгод только значительные натуры.
— Ну, лады, лады, — взволнованно и просто и вроде не по существу сказал он.
Егорушки пали. Мы отрезаны.
ДЕНЬ СЕДЬМОЙ
Эту ночь я проспала беспробудно. Вообще так крепко, как на фронте, нигде потом уже на спалось. И чем бывало тревожнее, тем глубже провалишься в сон.
Когда же очнулась и пришла в себя, я поспешно вскочила. Но торопиться вроде было некуда. С окон были сдернуты тряпки и плащ-палатки, и солнце входило в дом совсем по-весеннему.
Вчерашняя хозяйка и зашедшая к ней соседская баба, здоровенная, с пасмурным щекастым лицом, расположились под окном, и соседка искала у нашей в голове и скоблила ножиком.
Маша в чулках, в выношенном хлопчатобумажном галифе, просторном на ней, и такой же гимнастерке, схваченной брезентовым поясом, привскакивая на цыпочках, одурело вертелась перед замызганным зеркалом, висевшим на стене.
Белобанов, не приставленный ни вчера, ни сегодня ни к чему дельному, маялся, явно желая выпить, плутовато, сообщнически поглядывал на меня и вскоре исчез куда-то.
Они ни о чем не догадывались, а я была предупреждена Бачуриным: «Не сеять панику». И без того у меня самой, кажется, язык не повернулся бы произнести: «Егорушки сданы».
В равные промежутки времени тикало, как часы, — это икала, передергиваясь изнуренным личиком, хозяйкина дочка, сидя на полу и раскладывая лоскутки, а над ней дрожал и клубился столб солнечной пыли. И как в самый первый раз, когда мы с ней увидели друг друга, Лиза поманила меня к себе ладошкой, чтобы я помогла ей при умывании. Она сняла гимнастерку и плескалась под рукомойником, а я, став спиной к ней, загораживала ее. Потом я достала из вещевого мешка полотенце и мыло, и теперь она встала на мое место, а я бренчала пестиком, удивляясь, что ни переполоха, ни суеты — все здесь так же, как вчера.
Но так было, пока не появился Агашин. Войдя, он быстрым взглядом окинул нас.
— Сворачивайтесь быстрее! — Отрывистый, задерганный, накаленный. Он взял у Кондратьева щепоть махорки на закрутку. Трубку он забывал теперь вынимать.
Все затормошились.
— Что скоро-то так? — спросила соседская баба.
Хозяйка подняла с ее колен разлохмаченную голову:
— Куда ж вы? Гуляйте.
Им не ответили. Агашин выдвинул из-под лавки мешок с продуктами, велел Кондратьеву поделить на каждого из нас и раздать.
Лицо Агашина было бурым, да вроде не с мороза. Похоже, он с утра подзаправился. Здесь на хуторе что-то такое было — не то трофеи, не то припрятанные запасы сельпо, не то самогон у хозяек. Словом, кто сумел, приложился.
— Митя! — позвала Лиза.
Агашин дернулся на месте.
— Ты чего?
Она пошла к нему, растопыря руки и покачиваясь, словно по переброшенному через воду бревну. Схватилась пальцами за его рукав и торопливо заговорила. О чем? Да мало ли. О себе и о нем, о любви, о ребенке…
— Не время! — неуклюже оборвал он, опешив от такой ее вдруг смелости на людях. Знать бы Мите, что уж такое есть время, другого не будет. Что это последние ее слова, последнее касание.
Маша, отыскав ножницы, спешно кромсала подол шинели, укорачивая его.
— Прости, хозяйка, — сказал Кондратьев, деля буханки и подвинув по столу долю хлеба ей. И по тому, как он это сказал, не рассчитывая больше ничем с ней поделиться, я поняла, что он-то все знает.
— Душистый какой, — сказала, держа на ладонях хлеб, соседская баба. Но это одно воображение. Вымерзший, он без вкуса и запаха. Да и такой-то в обрез.
— Гуляйте, — неуверенно говорила хозяйка, — успеется на мороз-то. — Она подобрала под платок волосы и следила за нашими сборами.
Мы сложили в вещевые мешки по куску хлеба, по банке рыбных консервов и по две пачки концентратов каши на каждого.
— А где мне еще получить дня на два? — спросила Тося. — Пешком пойду в дивизию. — Надумала, бедняга, вон лишь когда.
Кондратьев усмехнулся:
— Не знаю. Может, где у старшины, а может, у фельдфебеля, — сам вдруг первый грубовато рассмеялся, хотя смешного ничего не было в этой мрачной шутке.
Мы еще успели поесть кашу из концентрата, давно превшую в печи. Я с Лизой ела из одного котелка. Она все медлила за едой, отводя в сторону глаза, налившиеся обидой. Трудные у них с Агашиным отношения. Она свернула папиросу, прикурила, чиркнув трофейной зажигалкой, и произнесла свое всегдашнее в таких случаях:
— Готовность номер один!
Кто-то из нас, Тося либо я, попросил хозяйку не мести в избе сегодня. К народным приметам мы стали в ту пору внимательными и, покидая временное жилище, всегда просили об этом.
— Неужто! — заверила хозяйка, побожившись, и всхлипнула: — Как можно.
Мы топтались, не спеша выходить на мороз. И тут явился за нами Агашин, сказал с угрюмой приподнятостью:
— Ну, поплыли!
И мы пошли из избы.
Капало с крыш, пригретых солнцем. Из соседнего дома выносили на носилках раненых, укладывали на сани.
В группе командиров виднелась кубанка Бачурина.
Хозяйка вместе с соседкой вышли за нами на крыльцо. Хозяйка держала на животе контуженую девочку, завернутую в пальто, оставленное ей Машей.
Полуторка, приткнутая к сараю, замаскирована елочками. Не было водителя, никто не разобрал елочки, не разогревал мотор. Как выяснилось вскоре — не доставлено горючее, а то, что оставалось в баке, слили в «эмку» комиссара. Но проходимость дорог не обнадеживала, и двухместные саночки, раздобытые вчера Савеловым, были тоже здесь наготове среди сбившихся розвальней.
Мы держались теснее, и тот, кто знал о происшедшем, и кто не знал, но тоже чувствовал тревогу.
Бачурин направился к нам, и все подтянулись, окрепли. Он коротко предупредил, что часть из нас разместится на санях, часть пойдет пешком и надо будет дорогой меняться.
— Красноармеец Воробьева! — позвал он вдруг.
— Я, товарищ полковой комиссар, — насупленно отозвалась Лиза.
Скособочившись под тяжестью свисавшего с плеча вещевого мешка, Лиза стояла, склонив голову, пряча свое расстроенное лицо.
— Вот что. Отправишься в медсанбат. Вон на тех санях.
Она испуганно вскинулась, проследила за его рукой. В это время второго раненого сгружали с носилок на сани.
— Живей! — сказал Бачурин.
Она попятилась, не посмев что-либо сказать комиссару. Да и что тут скажешь. Освобождаются от нее — не годна.
Агашин, потупясь, ковырял носком валенка снег. Он поднял голову, и Лиза вперилась в него.
— Езжай! — выдохнул он.
Заскрипели полозья.
— Постой! — надтреснутым от смятения голосом крикнула ездовому Лиза.
— Садись, садись, ворона! — спускаясь с крылечка, сказала соседская баба, налюбовавшись на наши сборы.
Лиза догнала сани, повалилась в них, быстро поднялась на колени, хватаясь за грядку, лицо повернуто к нам.
— Прощай, Лиза! — крикнул, обернувшись, капитан Москалев и помахал ей. Агашин ничего не крикнул. Они уходили вслед за Бачуриным.
— Списали по ранению, — черство сказала Тося.
Лошадь свернула, скрылась, увозя Лизу, ее смятое от слез, жалкое лицо.
Так вот невзначай, быстро пронеслось это внезапное прощанье.
Пожалуй, нет смысла стараться и дальше восстановить последовательность событий — память не разворачивает их шаг за шагом, а действует как-то иначе — толчками. И доносятся звуки песни в ночном лесу, то приглушенные, чтобы не услышал враг, то с вырвавшимся поверх этого странного хора окоченевших людей вздрагивающим от волнения голосом: «Вставай, страна огромная…»
Тяжело раненный генерал Муранов умирал на лапнике, а вокруг него измученные, окоченевшие люди пели строго, горестно, отрешенно: «…Вставай на смертный бой…»
Передо мной возникает лицо Маши, то в солдатской шапке с моей звездочкой, утопленной в серой, истертой, искусственной цигейке, а то нынешнее ее лицо, разбитое неурядицами жизни, болезнями, водкой. И когда сажусь к столу, чтобы продолжать эту повесть, я толкаю дверь, ведущую в сени, освещенные небольшими оконцами, и вижу обернувшуюся на их стук Лукерью Ниловну в платке с легко стянутыми под подбородком концами… Так через двадцать два года я пришла сюда и переступила этот старый порог. А напротив на улице тетка Марфа, теперь уже — баба Марфа, восьмидесяти лет, маленькая, вся сморщенная, в стеганом ватном пиджаке с чересчур длинными рукавами, из которых она с трудом выпрастывает сухие пальцы, все стоит вот так на ветру, словно с тех пор все чего-то ждет.
— Ангел мой, — говорит она мне с прежней неоскуделой лаской. — Ты ведь помнишь мою дочку, красавицу, парикмахершу… — Слезы стекают из ее обесцвеченных глаз, застревая на оттянутых нижних веках, медленно ползут по бугоркам и морщинам.
И я опять, как в первый раз, не смею сказать, что не знала ее дочь, а только помню про то, что она погибла от бомбы, и киваю, киваю…
Все это было намного позже, вон на сколько лет, а путается, вяжется к прежнему.
Может, следовало бы так и писать, как оно возникает сейчас во мне, во всех своих связях, отвергающих последовательность времени. Но ведь никто не обязан разбираться в сумбуре моих ассоциаций, и я стараюсь, как могу, восстановить тот порядок, что привычен нам с детства, со времен сказок: сначала было это, а уж потом — вон то. Бабка за дедку, а дедка за репку.
И, вызываемые моим усердием, встают вдруг подробности, погребенные, казалось мне, под пластом времени. И вот я уже ощущаю, как тяжело вязнут в снегу валенки, и стараюсь ступать в колею, пробитую санями.
— Удивляюсь на нее, — говорит, приостановившись, Маша. Наш с ней черед идти пешком за санями. — Отколола номер. — Это она неодобрительно о Лизе.
— Может быть, любовь, — вяло отзываюсь я и думаю о том, смогут ли сани, что поволокли Лизу в медсанбат, доставить ее и раненых в безопасное место.
— Какая может быть сейчас любовь, — настаивает Маша. — Сейчас у нас на душе одно: только бы разбить немцев и погнать их с нашей земли.
— Это так.
С ней сейчас трудно не согласиться. Надев наконец военную форму, она мигом окрепла, воспряла, и теперь посмотреть на нее — сам черт ей не брат. От кого-то она слышала, что немцы прорвали наши позиции.
— Брехня! — отвергла она. И правда, трудно было ощутить, что немцы уже идут за нами по пятам.
Полем наперерез нам катили автоматчики на лыжах. Наши сани и те, что ехали впереди, то и дело съезжали на обочину, пропуская вперед себя танки или орудия, которые тянули еще сытые кони. За нами везли сено. Иногда нас догонял верховой и уносился, наподдав валенками в живот лошадь, забросав нас комьями снега из-под ее копыт.
Вдали гремел бой, и мы шли в ту сторону. Все, кто шел или ехал, задирали головы, опасаясь немецких самолетов. Небо было высоким, чистым, нежно-голубым. Слепило глаза…
Отстав от наших саней, мы заспешили.
— Думаешь, ко мне не подкатывались, — не унималась Маша. — Еще как подбивались. А мне ни к чему. Ну никакой тяги, поверишь. Мне все они как братья…
Больше я не расслышала ее слов, порывистый ветер выхватил их, унес, с силой наддал в спину, подпихнул меня под самые розвальни. Они стали, выжидая, пока передние съедут вниз с крутого косогора. Тося сидела, держа возле себя машинку, зарыв ноги в солому и поверх еще укутав их в серое одеяло с черным клеймом «вермахт», которое немцы оставили в той избе, где снаружи выведено было мелом — «besetzt». Лизина машинка, завернутая, как всегда при переезде, в клетчатое одеяло, была брошена без присмотра на дно саней вместе с нашими вещевыми мешками. На грядке бочком, не выпуская из рук вожжи, сидел ездовой. В шинели с наставленным воротником и черной неформенной шапке, с торчащим за спиной кнутовищем, зажатым под мышкой, он со спины показался мне незнакомым. Но обернулся — Белобанов во всей несообразности своего облика — красноармейская шинель, и черный кудлатый треух, и страшенная заиндевелая борода.
— Полезай! — скомандовал он нам.
И я и Маша не заставили приглашать себя дважды. Кондратьев очнулся, поджался, давая нам место. А когда Белобанов чмокнул, шевеля вожжи, и крикнул лошади: «Пошел, ягода-малина!» — и занес кнут над головой, Кондратьев заерзал, приподымаясь, и уперся руками в грядку, оживляясь в предвкушении быстрой езды.
Лошадь понесло под уклон.
— Не боись! — ненатуральным голосом диковато выкрикнул Белобанов, немного натягивая вожжи.
Гудел ветер. Полозья стучали по накатанной, обледенелой колее, с которой здесь, на косогоре, снег выскребло ветром.
Съехали вниз, и Белобанов придержал лошадь. Кондратьев скатился с саней, с хрустом подминая валенками снег, зашел сбоку и взял у Белобанова вожжи. Он подергал вожжи, и лошадь тронулась по ровному теперь месту. Кондратьев, видно, замерз и с охотой шел рядом, слегка припадая, немного пробежался, согреваясь. И с разбегу уселся боком на розвальнях, так что ноги свисали. Он развел в руках вожжи и, поколачивая друг о дружку валенками, нахлестывая, покрикивая, погнал лошадь.
— Не упарь ее. Разгикался, — покряхтывал Белобанов, завалившись в розвальнях навзничь.
Мы въехали в деревню, нисколько не разбитую, наверно единственную такую во всей округе. У дома стоял дед, он снимал и надевал шапку, приветствуя войско, отводил назад по-бабьи разведенные руки, кланяясь.
Команда была не останавливаться здесь, и Кондратьев, нахлестывая, правил лошадью. Но Белобанов быстро потянулся к нему.
— Погоди! Надсадишь лошадь! — Выгребся из розвальней, подвел лошадь к плетню, накинул вожжи на колья, сунул кнут за голенище валенка. Он достал из саней свой драный ватный пиджак и вернулся к лошади. Скинув на снег рукавицу, потрепал лошадь за холку, погладил и набросил ей на спину свой пиджак.
Напротив из дома вытаскивали под руки угоревшую бабу, платок на ней размотался, и ветер выхлестывал из-под него длинные пряди волос; ноги ее подламывались, и валенки волоклись по снегу. Женщины насилу подтащили ее к сугробу, бросили под нее кожух, уложили, охая и шумно ей выговаривая за то, что «безо времени» закрыла вьюшкой трубу. Они стали наперебой громко зазывать нас в избы. Деревня справляла, оказывается, сегодня свой престольный праздник, да с великой радостью, что освобождена, а избы целы. И никто пока не знал, что немцы опять тут поблизости. Подгулявшие бабы развеселились, притопывая, стали выкрикивать забористые частушки.
Подковылял ближе и дед, что приветствовал нас при въезде, снял шапку, и ветер вздыбил его легонькие волосы, он спросил курева. Кондратьев нехотя — оставалось маловато махорки — достал, отбросив полу шинели, из кармана галифе кисет, раздернул его, запустил щепоть на донышко. Не надеясь удержать в задубевшей ладони, старик подставил шапку и, когда Кондратьев сыпанул на дно ее махорку, скомкав шапку, понес эту малость к себе в избу.
Откуда-то взялась женщина, несла жбан в руках, опустила его на снег. Отстегнув зипун, достала из-за пазухи кружку, налила, подала Кондратьеву. Он половину отпил, протянул Маше.
— А заесть чем?
— Рукавицу понюхай, всего и делов, — сказал Кондратьев.
Белобанов опрокинул кружку самогона, крякнул и утер ладонью бороду. Когда черед дошел до меня, сказал свое:
— Протаскивай! — Сам был доволен — не потерялся, учуял, что к чему тут. А те, что без остановки миновали эту веселую деревню, так и побрели дальше, не подкрепившись. — Порядок! — Он подхватил брошенную на снег рукавицу, сорвал с кольев вожжи.
Тося пить отказалась. Она вообще была немного приторможена, не в духе и недоумевала, зачем же не ушла вовремя в свою дивизию, а теперь, когда Лизу отправили в медсанбат, кто ж ее отпустит. О том, что проход перекрыт немцами, пока неизвестно ей.
Мы тронулись. Теперь пешком шли Кондратьев и Тося. А мы с Машей остались в санях, несгораемый ящик с шифровальными кодами упирался мне в бок. Мы зарыли ноги поглубже в солому, прижались друг к дружке, чтобы теплее было, и под Тосино напоминание заботились, чтобы пишущие машинки не побились в санях.
Мне было боязно, что мы отстали от своих, самовольно тут задержавшись, и хотелось бы ехать шибче, но из-за пешеходов, следовавших, как только перед тем мы с Машей, за санями, со спешкой никак не получалось. Всем же опять усесться нельзя было — лошади не под силу тянуть.
Набежала откуда-то ватага ребятишек, погналась за розвальнями, цепляясь.
Угоревшая баба помаленьку оклемывалась — сидела на сугробе, на подстеленном кожухе, и помахивала нам вслед рукой на прощанье.
ДНИ БЕЗ СЧЕТА
Нам велели построиться. Дул ветер, колкий снег стегал лицо. В глубине просеки показался Бачурин на лыжах. Агашин и Москалев, тоже на лыжах, покатили навстречу ему. Мы следили за ними.
Бачурин в заломленной на затылок кубанке, с отложенным воротником полушубка, подъехав, требовательно осматривал наш строй. Капитан Агашин, держа переданный им листок, зачитал вслух вчерашнюю сводку Совинформбюро, принятую по рации. Войска нашего фронта успешно продвигаются, освобождая населенные пункты…
Давно ли и на нашем участке дела шли так успешно, что мы, штабные, едва поспевали за передовыми частями, громившими врага. Но теперь вот обернулось неудачей для нас. Немцы захлопнули узкий проход, в который входили наши части. Мы — в тылу у них, они вклиниваются, рассекая наши силы. И мы, штабное подразделение и горстка бойцов, оказались отрезанными от основных сил.
Заговорил Бачурин:
— Пробиваться к своим будем организованно и — ввиду нашей малочисленности — в обход мест сосредоточения немецких войск. В случае схватки с врагом будем биться до последнего человека. Нужны проводники. Если есть кто местный — шаг вперед.
Откинутая назад голова полкового комиссара, выбритые отграненные скулы, его суровые слова, которые окутывал морозный пар… Нас осеняло надеждой и мужеством.
— Кроме того, в обусловленном месте на нашем пути, в лесу, нам обещают сбросить с воздуха сухари, бинты и патроны, — добавил Бачурин, двигаясь вдоль строя в сопровождении Акимова. Заметил вышагнувшему вперед бородатому Белобанову: — Что ремень распустил? Какой из тебя проводник.
Местных никого больше не было.
Бачурин удалялся. За ним на лыжах шел Акимов в белом маскировочном халате. Скрипел снег. Мы смотрели им в спины… «Эмку» Бачурина пришлось бросить без горючего. Лошадь его мы вот-вот съедим. Теперь лыжи — привилегированный вид транспорта.
Нам скомандовали: разойдись! Кондратьев придержал меня за рукав, загораживаясь от жадных, тоскливых взглядов снующих мимо людей — табак у всех вышел, а ему на счастье перепал чей-то недокурок. Затянулся — завертка выгорела, жгла губы; глаза у него усталые, ввалились.
Белобанов затянул потуже ремень, приговаривая:
— Перепоясался — тогда солдат.
Но во что его не обряди, он все равно мужик, а не воин. Наши капитаны, Агашин и Москалев, время от времени переговариваются с ним и не по карте, а с его помощью уясняют, где дороги, где поля, леса и овраги, что-то, как видно, намечая, прощупывая.
Начиналось у них по-хорошему, а когда отпускали его, Белобанов отходил, артачась и кося глаза в сторону:
— Ну что скубят душу. И так едва живая. Говорю им как есть. Нет, давай ему гарантию. Какую тебе еще?
…На третий день артиллерийский гул, навстречу которому мы устремлялись, стал стихать. Мы прислушивались, ожидая, что гул возобновится с прежней силой, подбадривали себя: наши сомнут немцев, пробьют нам коридор. Но только одиноко, отрывисто палила пушка. Вот и пушка перестала бить. Все смолкло. Слышно было, как работали пилой. Это распиливали на ломти замерзшие буханки хлеба. Ложки прилипали к мерзлым котелкам.
В лесу, в крестьянской землянке, где комиссар Бачурин совещался с командирами при лихорадочном свете зажженного телефонного провода, мне поручено разобраться по трофейной двухсотке в немецком написании здешних деревень, густо, точно, скрупулезно нанесенных на карту.
Неожиданно вошла Маша, ловко, по-солдатски отрапортовала, что явилась по вызову, и едва успела сбросить от виска руку, как в эту руку Бачурин от имени Военного совета вложил маленькую коробочку, сказав, что Маша достойно выполнила задание и заслужила награду. Она, изумившись, пробормотала, что чести бойца не уронит, и капитан Каско указал ей, где расписаться на листе в получении.
«В отношении советских военнопленных не действует Женевская конвенция, и они занимают особое политическое положение…
Неповиновение, активное или пассивное сопротивление должно быть немедленно и полностью подавлено с помощью оружия (штык, приклад и огнестрельное оружие).
Существующие правила о применении оружия действительны лишь в ограниченной степени, так как эти правила исходят из общей мирной обстановки. В отношении же советских военнопленных даже из дисциплинарных соображений следует весьма решительно прибегать к оружию.
Подлежит наказанию всякий, кто для понуждения к выполнению отданного приказа не применяет или недостаточно энергично применяет оружие.
По совершающим побег военнопленным следует стрелять немедленно, без предупредительного окрика. Предупредительных выстрелов не производить…»
Черные силуэты у костра. Подхожу поближе. Это Кондратьев, капитан Москалев и Каско. В вырытой ямке, чтобы не так заметно полыхало, что-то жгут. Глубокая темнота смыкается со всех сторон за костром. Гулкая дрожь мотора в воздухе. Это по приказу Бачурина завели танк, приковылявший на подбитых гусеницах с поврежденным орудием, — пусть немцы думают, что мы еще здесь крепки, во всеоружии.
— Гаси огонь! — раздраженно выкрикивает из мрака часовой.
Внимание не обращают, подбрасывают в огонь сушняк, ворошат в костре палками — жгут шифровальные коды Кондратьева. Край страницы займется, запалится, медленно тлеет, запекаясь черными зубчиками, и надо потрясти палкой книгу, чтобы распахнулась, впуская пламя. Не так, оказывается, легко сжечь ее.
Все трое следят, чтобы не осталось ни страницы, ни значка, ни буковки… Выходит, и Бачурин, отдавший распоряжение уничтожить коды, и они трое не надеются вырваться из окружения.
За костром мрак. Работает мотор подбитого танка, оглашая гулом округу.
Капитан Каско, присев поудобнее на корточках — вещевой мешок, где медали, сполз вниз по спине, — приладился писать, положив листок на полевую сумку и приноравливаясь к свету костра.
— С о ж ж е н и е через два «ж» пишется? — обращается ко мне.
Ну да, конечно, два «ж»! Я с облегчением опустилась тоже на корточки, стянула варежки, грею руки у огня. Ну, значит, надеются, что придется ответ держать, — сочиняют акт о предании огню секретных кодов. Ведь сейчас все что ни на есть, каждая малость — знак то ли надежды, то ли безнадежности.
В опустошенной деревне. Соломой заложили побитые окна. Поснимали заплечные вещевые мешки. Отыскали коптилку. В тепле что-то расковывается, расквашивается в тебе, отходит. Одеревеневшее, равнодушное тело оживает и робеет. В его тихой робости зреет что-то. С невиданной силой вдруг охватываешь этот долгий миг проносящейся жизни. И все, что в него сейчас попало, вбираешь навечно. Все без разбора: обскобленное кое-как — ему было велено сбрить бороду, — тощее, испитое лицо Белобанова, открывшееся и заново незнакомое, смутное, его косящий, неверный взгляд. Смурную Тосю с выбившимися из-под шапки оранжевыми при свете коптилки прядями волос, не свернутыми, как прежде, в тугие колбаски, ее полушубок в пробоинах, из которых вылохматились темные клочья овчины. Чертыханье Кондратьева, кромсающего ножевым штыком кусок мерзлой конины. Бульканье закипающей воды…
Быть может, этот миг, одним концом притороченный к жизни, другим напрямик упирается в гибель. В этот миг что-то загорается в тебе, то ли свечной огарок с твоего несостоявшегося именинного пирога, то ли телефонный провод из землянки Бачурина, то ли трофейная коптилка — «пегаска», как называет ее почему-то Лукерья Ниловна. И ни тени, ни закоулка в душе. Ни суеты. Тишь. Г о т о в н о с т ь.
«Готовность номер один», — говорила Лиза при других, правда, обстоятельствах.
Мы с Машей, кстати, еще раз вспомнили тут ее. Где она, бедолага?
Маша спросила, есть ли у нее муж, в том смысле, что будет ли кто ей денежный аттестат высылать, если она все же выберется в наш тыл. Впрочем, тут же сама и махнула рукой, мол, не все ли равно, есть ли муж, потому что насчет мужа и замужества имеет печальный опыт. Вышла за своего рабочего парнишку, только чтобы из дому уйти: отчим стал пить, никакого просвета дома, только грязь и ругань, а семейным давали в общежитии отгороженный занавеской угол.
— А вон как вышло. Унес с производства моток провода. А в моей тумбочке в общежитии спрятал… Через него в тюрьму угодила. — Спохватилась с досадой на себя: — К чему это я болтаю? Он неизвестно где мучается, а я на воле. И не думал же меня подвести, так получилось. Подучили его. И моя вина тут — не доглядела за ним, слабый он. Ну, на Доске почета тебе, конечно, не бывать, сказали, когда из тюрьмы пришла, а так вообще работай, проявляй себя, мы такими кадрами не кидаемся, и в драмкружке можешь. Меня когда выпустили, я как заново народилась. Думала: запхнуть бы в ту тюрягу тех, кто хнычет, жалуется, держались бы за свою жизнь, ценили…
— Что вспомнила! Так то какие времена, — сказал Белобанов. — Бывало, натуришь ее из своего хлеба, литров пятнадцать, и бе́з горя пьешь…
Маша, греясь, постояла спиной к печке и завозилась, расстегивая шинель, ощупывая, цела ли медаль на гимнастерке; обернулась ко мне, — глаза чуть выкачены ласково, не померкший нисколько, ждущий, сияющий взгляд. Это только ей одной отпущено не иссякать. Тем паче теперь, когда ее отметили наградой. Почему-то в критических обстоятельствах все становится четче, истиннее. Вот и Лизу отпустили, не дожидаясь декретного срока. Да только найдет ли она теперь где пристанище? И сыщется ли повивальная бабка на этой сожженной земле?
Но медаль «За отвагу» всегда ко времени. Все сбылось, теперь вроде бы все нипочем.
И только я об этом обо всем подумала, как тут как раз вошел к нам в натопленный дом комиссар Бачурин с лицом похудевшим, трехгранным и, глядя поверх искромсанных, торчком во все стороны волос разведчицы Крошки, поощренной наградой, сказал без обиняков:
— Надо идти. Пробраться к партизанам. Чтобы выслали к нам проводников по здешней местности.
И Маша без задержки ответила:
— Есть.
Мы еще чуть-чуть побыли вместе, пока Маша поспешно собиралась, почужавшая сразу, отпрянувшая. Она все беспокоилась, где капитан Агашин, чтобы не уйти на задание, не простившись. И уж после того, как повидала его, успокоилась, обняла меня.
Я тогда думала, что мы ненадолго разлучаемся, оказалось — потерялись друг для друга на многие годы и только через двенадцать лет после войны встретились в южном городе, где она жила и работала на почте.
Глухой ночью мы вышли из леса и двинулись по дороге. Мы уже привыкли уходить от опасности, скрываясь в лесах, а тут чувствовалось: с каждым шагом — все ближе немцы.
Впереди шел на лыжах Бачурин, возле него проводником Белобанов, и Ксана Сергеевна держалась поблизости. От головы колонны передали его команду, чтобы двигаться бесшумно.
Вдруг затрещал пулемет. Должно быть, мы нарвались на немецкий заслон. Мы отползли назад и перебрались через сугробы, скопившиеся при дороге.
Идти в обход не было возможности — снег по пояс, а на лыжах лишь немногие. Бачурин снарядил группу во главе с Агашиным — собрали у всех лыжи, сколько было, отдал и свои, — чтобы группа обошла стороной и с того дальнего края поля внезапно напала на заслон.
Лыжники отъехали в сторону леса, их серые фигуры тут же растворились в темноте. Мы пережидали, коченея. Потом пошли. Но не по дороге, как прежде, — по узкой ложбине, которую проминали в снегу передние.
Ночь убывала, и редели ночные сумерки. Мы шли гуськом, все нервничали и торопились, оттаптывая запятки впереди идущим. На этот раз передние осторожно стали. Все мы скопились за сугробами, лежа на снегу, ждали команды. Наконец донеслась перестрелка. Должно быть, группа Агашина вступила в бой.
— За мной! — крикнул Бачурин.
Перемахнув через сугробы, перебежав дорогу, мы выбрались в открытое поле. Снег на поле был изрыт — ямки, и бугорки, и воронки. Утопая в снегу, мы лезли напролом, видя перед собой нашу цель — темный лес за полем.
Мы одолели часть пути, когда на поле взвихрился снег. Кто-то отчаянно вскрикнул. Наши постреляли в ответ, и все притаились лежа.
Белобанов сполз в воронку, возился, зарываясь. Левее, возле незнакомого бойца, взметнулась струйка снега. Он вздрогнул и ткнулся лицом в снег, не шевелясь больше. «Скорчись!» — донеслось до меня от Белобанова. Опять короткая очередь ударила сюда. Вскрикивали и громко стонали раненые. Кто-то пополз вперед на стон. Ксана Сергеевна!
— Не шевелиться! — раздался голос Бачурина.
Она перестала ползти.
С той стороны, откуда били немцы, поле, должно быть, упиралось в косогор, темный на гребне, поросший кустарником, и там, наверное, их дзот. Оттуда доносилась слабевшая перестрелка с высланной в обход группой Агашина.
— Не стонать! — голос хриплый, не поймешь, кто это, но догадаешься — Бачурин. — Не шевелиться!
Он здесь. Что ему, что всем, то и мне. От этой солидарности легче.
Не шевеля головой, кошу насилу глаза — охватываю часть поля. Тося по-собачьи положила перед собой на рукавицы голову. Ближе ко мне в ямке торчит черный треух Белобанова, он руками, ногами распихивает снег под собой, углубляясь.
— Сюда давай! — сипит.
Вдруг вывернулся, цапнул меня за макушку шапки с такой силой, что завязки врезались в горло под подбородком, и я скатилась в его ямку, скорчилась на боку.
Раненый пополз, что-то бормоча в беспамятстве. Брызнул снег возле него, рассеялся. Он приподнялся на локтях, повертел головой, словно искал что-то, тихонько простонал и вытянулся.
Светало, и заметно было или чудилось движение немцев на пригорке.
Сейчас ударит и в меня — мгновенной вспышкой расколется голова. Но хуже, чем смерть, о ж и д а н и е в проклятье неподвижности, замерзания.
Но под дулом ярится, корчится неведомая мне сила жизни, и остервенело противишься. Если б что-то могла причинить напоследок мучителям, кажется, нет такого риска, на который не была бы способна сейчас.
Руки у меня как чужие, окостенели. Белобанов закопошился, отцепил гранату от пояса, зубами отогнул ушки, положил у головы наготове.
Лежишь. Ни с кем и ни с чем не прощаешься в мыслях. Бестрепетно. Никакого хаоса в мире — только пуля, осколок, прощальный стон раненого. Но вот опять на бугре началась перестрелка. Это группа Агашина оттягивает немцев на себя.
Кто-то не выдержал, пополз, большой, как капитан Каско. Он и есть. Ползет в сторону леса, не озираясь на немцев. На спине горбом вещевой мешок.
Зашелестели пули. Каско запнулся, свернулся на бок.
Белобанов выругался:
— Не хочет жив быть.
Но у Каско никакого защитного инстинкта — конторская душа, необстрелянный, не знает страха. Он переждал и бочком еще энергичнее задвигался, волоча простреленную руку. Немцы сажали пули вокруг него, а он все полз, пока вдруг не завалился на спину; здоровой рукой скреб по снегу.
Что-то хлестнуло по мне. Нечеловечески извиваясь, как змея, быстро прополз мимо Акимов, хлеща полами развевающегося маскхалата. Он полз в сторону немцев, там все сильнее разгоралась перестрелка. Белый халат, наброшенный, завязанный на горле, летел над Акимовым, прикрывая, как пелена снега. Он успел сколько-то проползти, пока его заметили немцы, и тогда вскочил, вывернул за плечо руку с зажатой гранатой, швырнул. На бугре разорвалось.
— За мной! — прохрипел Бачурин. Кое-как перебирая застывшими ногами, падая и ползком, на четвереньках, перекатываясь на снегу, мы повалили к лесу.
На опушке оставили скрытый пост, чтоб сигналил, если немцы станут преследовать.
В лесу снег почернел от вывернутой при бомбежке земли. Под кустом или у сосны — убитый. Ушанкой накрыто лицо — вот и весь ритуал и последний долг товарищей. Копать мерзлую землю — этой заботы уже нет, обессилели.
Раненые перевязывали друг друга, и Ксана Сергеевна помогала им. Раздернув полы шинели, разобрав одежду до голого тела, рвали на себе рубашки на бинты, застывая на морозе. Кто-то задрал на убитом фуфайку и гимнастерку, с хрустом кромсал нательную рубашку на нем.
Мы не сразу увидели — ранена Тося. Разорван в клочья на спине полушубок. Сгоряча она приползла сама, еще не осознав боли, а сейчас стонала, лежа на снегу. Мы обступили ее, но она не давала притронуться к себе.
— Будем тампонировать, — повелительно сказала Ксана Сергеевна и достала из полевой сумки бинт, хранимый не для каждого случая, для особого. — Как тебя?
— Тося ее, — я ответила.
Мы задышали на свои пальцы, потом стали ее тихонько поворачивать, стаскивать полушубок. Она кусала губы и вскрикивала.
— Потерпи, Тося, — строго сказала Ксана Сергеевна.
— Ой, мамочка! — чужой, срывной голос; голая на морозе спина, перекошенный болью рот.
— Может, вдоль скользнуло, не задело лопатку.
— Тось, Тось, сейчас мы.
— Замерзнет насмерть.
Спешим. Руки плохо слушаются. Обмотали ее бинтом вокруг спины, за плечо и одели кое-как.
Твердые лучи солнца легли между стволами, пригрели поляночку. Кто сидел, кто лежал на лапнике. Мы наламывали ветки, натаскивали их с Ксаной Сергеевной, складывали, чтобы настил был повыше для раненых.
— Берем, — сказала Ксана Сергеевна. Мы взялись за концы плащ-палатки и перенесли Тосю на полянку.
Кто уходил поглубже в лес, возвратился ни с чем — ни обещанных сухарей, ни бинтов, ни патронов.
Белобанов скинул рукавицу и протянул мне на ладони звездочку — позаботился, отыскал.
Только сейчас, когда пишу, мне представилась вдруг ш а п к а, надвинутая на лицо убитого. А тогда и в голову не приходило подумать, с чьей шапки сковырнул Белобанов звездочку. Прикрепив ее к своей ушанке и опять связав тесемки на горле, я сидела, подостлав хвои, оцепенело глядя, как в морозном солнечном мареве тихо струятся голые зачерненные веточки березы.
Был солнечный припек; горьковатый запах сырых ольховых шишечек, которые с жадностью курили люди, задыхаясь, кашляя, не насыщаясь куревом. И вблизи нас на поле, пригретые и высвеченные солнцем, оставались лежать раненые без надежды, что за ними придут. Может, еще был жив Акимов. А капитан Каско, аккуратный летописец множества смертей, пробитый пулями, там на снегу…
Безморозный день набирал силу; в вышине меж макушек сосен и берез голубело небо и дрожал, струился прозрачный воздух. И мне передалась эта дрожь, и что-то запульсировало, забилось во мне. И вдруг я дико, вдохновенно поверила, что, может, еще и выживу.
Трещали кусты — голодные люди бродили по лесу, все еще искали обещанные нам сухари. Возле спящей Тоси хлопотала с материнским старанием Ксана Сергеевна, подтыкала плащ-палатку и обкладывала Тосю лапником с подветренной стороны.
От Агашина добрался сюда боец сказать, что капитан со своей группой в кустах пережидает. Ему передали: сюда не двигаться, чтобы не демаскировать, а ночью в таком-то месте присоединиться.
Немцы были совсем близко, за отделяющим их от леса полем, где остались лежать наши. Но пока что они притаились, не беспокоили нас. И мы ничем не выдавали своего здесь присутствия.
Белобанов раскрошил, растер в пальцах дотлевшую ольховую шишечку, помутненно повел взглядом вокруг.
— Что у нас сегодня? Никак скоро уж Сороки?
Я не поняла.
— Сорока мучеников праздник. Святых.
И, хотя счет дням потеряли, кто-то с охотой подхватил:
— На весну пошло, переломилось.
И все приметы, что шли к этому празднику, обещали что-то хорошее, и, кто не спал и знал что-нибудь про этот праздник, старался добавить свое:
— День с ночью подравниваются.
— А после только еще сорок утренников.
Лапы елок пригнуты под снегом. Снег повсюду на ветках, и белыми шарами обметаны пеньки и коротенькие елочки. Еще вчера был мороз. А сегодня в самом воздухе весна. На полянке снег кое-где сморщился, вытаял, и кажется, на проталиночку вот-вот сядет прилетная птица — к теплу.
Заспорили, какая первая возвращается к нам — жаворонок или кулик.
— Сейчас бы колобаны сюда — все сорок уплел бы.
Хлебенное, испеченное, на птичку похожее, на жаворонка, что лепят на праздник, — все сорок штук, умял бы каждый. Даже заташнивает от мысли, что такое бывало на свете и, может, еще где-то испекут и съедят сейчас.
Когда стемнело, послали людей за ранеными, остававшимися на поле. Кто-то еще был жив, их вынесли. Ни Акимова, ни капитана Каско среди живых не было.
Комиссару Бачурину доставили сумку из-под противогаза, снятую с мертвого Акимова. Сумку вытряхнули — из нее полетела на снег его трофейная коллекция. Все бумажки казались сейчас серо-черными, тогда как на самом деле среди них были цветные девицы с оберток немецкого немылящегося мыла, и цветной «мессершмитт» с круглого шоколада для летчиков, и пестрый павлин с губки, и красочные этикетки с сигарет, лекарств, смазочных масел и прочей всякой вражеской всячины.
Белобанов, вернувшись с поля, подал Тосе сухарь — нашарил в карманах убитых немцев.
Тося грызть не могла — сосала сухарь, несколько человек молча, угрюмо обступили ее.
«Русские! Мы хотим, чтобы вы спокойно приступили к своей работе. Но среди вас еще имеются такие, кто мешает порядку. Кто предоставит убежище (укроет) красноармейцу или партизану или даст ему еду — будет повешен!»
Серые вороны в чистом поле. Косенький, мелкий снежок. Хутор в три дома. Неужели тот самый, откуда мы уходили сколько-то дней назад, а Лизу отсюда потащили куда-то сани медсанбата?
Лес, дороги, поля, ночи и дни… А все где-то поблизости, выходит, мы крутились. И теперь обрадовались, что вышли к знакомому хутору. Избы целы, черные дранковые крыши в лишаях подтаявшего снега.
Только нет ли немцев? Белобанов разведывал и ручался — по всем приметам, их нет.
Кондратьев потянул опять за шлею санки, я пригнулась к лежащей на них Тосе, подталкивала санки. Мы их подобрали на просеке, — с такими санками за дровами отправляются, и нам сейчас они очень кстати.
Белобанов в черном треухе шел впереди с винтовкой под мышкой. К поясу у него на боку прикреплена каска Тиля — все, что осталось от немца.
Рябь — проворный мелкий снежок, и солнце — словно грибной дождик. Дымит труба, приманивая. Парится соломенная крыша сарая. Возле него наша полуторка приткнута, как была, заставлена срубленными елками, не тронута. Вроде хороший нам знак. Сосульки с борта свисают… Но вдоль трех черных изб по занастившемуся снегу ползет шинный след, не засыпанный еще сверху. И след подкованной подошвы влеплен — чужой, не наш.
Деваться некуда. Мы с Кондратьевым поднялись на крыльцо в тревожную мглу сеней. Кондратьев оттеснил меня, приоткрыл дверь и заглянул в щель: у окна на лавке наша знакомая хозяйка ищет в голове у другой женщины. Мы перевели дух — и через порог.
— Егорий? — спросила хозяйка, не отрываясь.
— Нет, — сказал Кондратьев, — не Егор. Федот, да не тот.
Ткнувшаяся лицом вниз в расставленные ее колени, женщина не пошевелилась, хозяйка поскребла ножиком у нее в голове и перекинула прядь волос.
— Да хто там?
— Свои, — сказали мы разом.
Хозяйка озабоченно поглядела, не узнавая.
— Свои не свои, а русские, — неопределенно сказала она и столкнула с колен патлатую голову женщины. Та завозилась, подхватила платок, накрыла голову и уставилась на нас, — оказалось, знакомая нам хозяйкина соседка.
Протянулась долгая, непонятная минута. Ну, как знают, а нас отсюда не вытолкать. Сколько дней не были в тепле, в доме. Только уж если немцы…
Хозяйка медленно привстала, вглядываясь. Вдруг подкатило обидное чувство. От чего ушли мы, к тому же пришли — за тем же мирным занятием застали их. А наши-то мытарства…
— Вы что же теперь будете, партизаны? — сухо спросила хозяйка.
Не ответили. И явно проступила натянутость.
Кондратьев спросил про немцев, нет ли на хуторе.
Женщины помедлили с ответом, потерзали нас, хотя по ним же видно, что поблизости немцев нет.
— Проезжали на машине, — сказала хозяйка, — соскакивали, а в избы не заходили.
— А мы я в о́ ждем, — с вызовом сказала соседка, вяло, разморенно поднимаясь с лавки, затолкала волосы под платок, обвернула его вокруг шеи и закинула концы за плечи. Быстро перебирала здоровенными валенками по половицам, снуя по избе; в размахавшуюся на ней длинную юбку процеживались солнечные лучи, входившие в окна, и было видно, какая реденькая, обношенная юбка, вся просетилась.
— Будет тебе. А только немец уже в нашу местность в другой раз зашедши, — сказала нам хозяйка неодобрительно.
Мы кивнули, приняв укор. Было страшно, что не уговорим принять Тосю.
— У нас раненая, — сказал Кондратьев. — Привезли мы вот ее к вам. У крыльца ждет…
— О господи! Да что ж это делается? Какая ж из девок? — и, не слушая, хозяйка всполошенно потянула валявшийся на лавке полушубок, накинула на себя.
Мы внесли Тосю на крыльцо и через сени в избу и, отвернув лоскутное одеяло на кровати, опустили на какие-то темные клочья под ним.
Вдвоем с хозяйкой мы осторожно стаскивали с Тоси одежду, а она, покорная всему, старалась стерпеть, не стонать. Сняли с нее полушубок, стеганые армейские брюки, гимнастерку. Не стало больше военной Тоси. С пожухлыми волосами, с белой кожей открывшихся исхудалых плеч и рук, молоденькая девчушечка, в ушах бабушкины аквамариновые сережки.
Угораздило ж ее застрять с нами. Быть бы ей в своей дивизии, ничего б такого не случилось.
Не сдержалась, кашлянула и вскрикнула от боли:
— Ой, мама!
— Тш, тише, потерпи, Тося.
— Это котору овцу волк задавит, та уж не пищит, — недобро сказала щекастая, крепкая соседская баба, стоя у печи, скрестив руки, присматриваясь к тому, что тут делается.
Белобанов помутненно скосился на нее и через плечо повел взглядом на дверь. Стуча мерзлыми валенками, прошел, задвинул засов.
— У вас тут, что же, никакой власти, выходит, нет, — угрюмо сказал, воротясь.
— А пошто вы-то ушли? Вон и машину свою бросили…
— Ладно тебе, хозяйка, — мирно остановил Кондратьев.
— Не хозяйка я тут. Она вон. А ей своего горюшка мало… — и ткнула рукой в занавеску, за которой в запечье скрылась маленькая контуженая девочка, беспрерывно икающая.
Я смотрела, как хозяйка, присев возле Тоси, поила ее чем-то из кружки. В душе у меня смягчалось, млело — не то заплачу, не то усну.
Выглянула из-за печки девочка. Маленькое изнуренное личико подергивалось в икоте. Со страхом и любопытством она таращилась на нас.
— Варварушка! — позвала хозяйка соседку. Велела унести, спрятать Тосину военную одежду, чтобы немцам на глаза не попалась.
Та молча скрутила все в узел и, надев полушубок, подхватила.
— Пусть ее отдохнет, — не велела хозяйка отдирать бинты, — мы тогда по-своему сделаем.
— Зерно-то твое где же? — спросил маленькую девочку Белобанов. Голос трубный, неровный, теребящий. Перекорченными от стужи пальцами норовил достать до нее, и она в испуге крутила головенкой, замотанной платочком, и пятилась за печку.
В тот раз она клевала по зернышку — приладилась жевать, и это вроде бы помогало ей. А теперь, может, и запас весь вышел.
Брякнула печная заслонка, хозяйка достала чугун, дала нам по горячей картофелине в кожуре.
Чтоб сидеть вот так в теплой избе, в укрытии от мороза и ветра и есть горячую картофелину — такое могло нам лишь пригрезиться. И пахло здесь, как в избе Лукерьи Ниловны.
Светило в окно солнце, было слышно, как снаружи в палисаднике галдят истошно воробьи.
Клацнула щеколда, проскрипели ржавые петли, грубо толкнутая дверь распахнулась — воротилась соседка. Ну, а если б немцы?
Белобанов, дремавший сидя, держал в коленях винтовку, припав лицом к стволу. Вскинулся. Он сейчас отстреливался бы сколько мог. Но зря я за него решила, когда мы лежали на поле и он зубами отогнул ушки гранаты, что в случае чего он подорвет нас. Нет, не стал бы. Драться он будет, но чтобы сам себя, такой воли за собой не знает.
Тося всхлипнула во сне. Соседская баба в полушубке присела у нее в изножье, шарила рукой по одеялу. Хозяйка накрыла Тосю еще и Машиным пальто, что та оставила, когда с хутора уходила.
Может, они выходят Тосю, спасут.
Грохнуло неподалеку — дрогнула оконница, стекла зазвякали.
Кондратьев прислонился спиной к печке, грелся, задумавшись. Взглянул на меня потускневше, глухо. Нам пора.
Мы поднялись. Прости, Тося.
— Переколотишься… — с сочувствием сказал хозяйке Белобанов, сталкивая пониже на лоб черный треух. — Но, может, скоро мы и воротимся.
— Наша возьмет, — поддержал Кондратьев и пошел, прихрамывая.
— А то оставайтесь, — вдруг сказала соседская баба. — Разведем вас по дворам, поделим.
Белобанов сдвигал засов. Ну, хотя б минутку еще в тепле побыть…
Самолет «У-2» — «ночная бомбардировочная авиация», «кукурузник», «тихоход», «швейная машина», — каких только прозвищ не надавали ему. А вот же прилетел — опустился на огни разложенных костров, доставил нам сухари, махорку, бинты!
От нас забирает Бачурина — приказ Военного совета армии вывезти его, перебросить на фланг, где наступают наши войска.
Нам не удалось выйти организованно, и приказано, разбившись на группки, пробиваться.
Серебристая кубанка Бачурина потерялась, он в простой командирской ушанке с цигейковым мехом, озябший, с исхудавшим лицом, отдает последние приказания.
Вспыхивают, трещат костры… Люди лепятся к проводникам, высланным на поиски нас из партизанского отряда, куда добралась Маша.
Возле Бачурина нет больше непременного Акимова, только Ксана Сергеевна. Она держит перед собой стоймя лыжи — полковой комиссар ей отдал свои.
Гудит мотор. Вращаются лопасти пропеллера.
На поляне кипит дележ — раздают сухари и курево, и никому нет дела до Бачурина.
Но вот Ксана Сергеевна.
Как быть с ней, это войной не предусмотрено. Ни того, что дома оставила двоих детей, ни того, что перетащила осенью его раненого через линию фронта.
Не такого он пошиба человек, чтобы искать для себя спасения. Но он не может ничего изменить, ничего для нее сделать. Вот только лыжи… Последнее преимущество сейчас, кое-какой шанс…
Раздайсь!
Но уже и не густо вокруг. Мигают красные точки самокруток, люди сбиваются в группки, куда-то уходят с проводниками, растворяются в темноте за догорающими кострами.
Одноместный самолетик разогнался по багровому снегу, погромыхивая — он и садится и поднимается без затей, — взмыл над поляной, оторвался от нашей беды.
Костер вспыхнул, шипя и разваливаясь, осветил Ксану Сергеевну, и видно: она съежилась, опустила голову, прижалась шапкой к лыжам.
Засыпают снегом костры. На поляне пустеет.
«Колхозные председатели и члены партии, вызывающие подозрение, должны быстро доставляться в отдел 1-ц и командованию тайной полиции (GFP). Они могут считаться партизанами и должны быть подвергнуты быстрому подробному допросу и расстреляны.
Расстрелянные должны служить устрашающим примером для населения, имена их объявлять населению (например, на афишах)».
«О поведении войск на Востоке.
По вопросу отношения войск к большевистской системе имеются еще во многих случаях неясные представления. Основной целью похода против большевистской системы является полный разгром государственной мощи и искоренение азиатского влияния на европейскую культуру. В связи с этим перед войсками возникают задачи, выходящие за рамки обычных обязанностей войны. К борьбе с врагом за линией фронта еще недостаточно серьезно относятся. Все еще продолжают брать в плен коварных, жестоких партизан и выродков женщин…»
В последний раз я видела Ксану Сергеевну километрах в семи отсюда, в лесу. Мы отстали от тех, кто шел на лыжах, и они уже сушились у разведенного костра.
На рогулине висела каска, отнятая у Тиля, — Белобанов варил в ней кусок мерзлой конины.
Ксана Сергеевна плакала. Она была ранена в ногу ночью, когда мы переходили железнодорожную ветку, но все еще шла впереди с лыжниками. Теперь нога распухала и она не могла на нее ступить и не надеялась сколько-нибудь еще пройти.
Мы заверяли, что понесем ее, не оставим.
— Вы, Ксана Сергеевна, положитесь на меня, — сурово сказал капитан Москалев. Ему-то уж она могла бы довериться, если б в состоянии была внять его словам.
Москалев направил Кондратьева и меня на опушку леса в дозор.
Было тусклое утро. Над нами крутилась и хлопотала белка, и сыпались вниз хвойные иголки, искрошенные шишки, шкурки веточек.
Кондратьев спросил:
— У тебя валенки-то казенные? — усмехнулся нехорошо. — Разуют в случае чего.
— У меня-то свои, на ставропольском рынке куплены… — Не до того мне было, чтобы понять тогда: у него из головы не выходит, терзает тот старик изменник…
В эту минуту мы услышали в лесу выстрел…
Нам рассказали: Ксана Сергеевна попросила, чтобы ей помогли отойти от костра немного в сторону и чтобы оставили одну. И выстрелила в себя из пистолета…
Вот и все, что случилось со старшей машинисткой штаба Ксаной Сергеевной.
Помню бугристую наледь ручья, крутой подъем и сбоку глухую стенку елового леса. Улицу в нетоптаном снегу. Тихие, занесенные вьюгами избы. Ни дымка нигде. Глухо, пустынно, мертво.
Капитан Москалев послал меня разведать, есть ли в деревне немцы и где они стоят поблизости отсюда.
Зайдя с огородов, ступив в сугроб на завалинке, я дотянулась, стукнула в вымерзшее окно и отскочила, ждала, что будет. Никто не прильнул к стеклу, не выглянул на крыльцо.
Темные сенцы, тугая дверь. Большая нетопленная изба, и на остывшей печи бормочет старуха, шарит свесившейся рукой по стенке.
— Хозяйка!
Не ответила. Перестала бормотать, приподнялась, потянув за собой рванье, легко, бестелесо села, достав до черного потолка головой в разметавшемся на седых прядях платке, уставившись слепыми глазами куда-то в глубину своей закопченной избы, вздохнула со скрипом:
— Христос, наш спаситель, — терзаемая не так холодом, голодом и покинутостью, как чем-то своим, стариковским.
Шаги в сенях. Внутри у меня оборвалось.
— Светы родимые! — Вошедшая баба оторопела, испугавшись меня, свалилась в изнеможении на лавку. Потом, ни о чем не спрашивая, затрясла замотанной головой и, сдвинув заиндевелый платок со рта к подбородку и поминутно отирая кулаком толстые одеревеневшие губы, протяжно жаловалась надтреснутым, мерзлым голосом: — Меня ж враз расхлопают! Чумная я. Сказано: никуда! Не велят. А я-то прусь, увертываюсь. Только и дышу пока, до первого случая.
От нее я узнала, что немцы согнали всех на ту сторону, за реку, в чужую деревню — давись в тесноте по чужим избам. Гоняют их дорогу чистить каждый день и чтоб ни с места — с автоматами повсюду расставлены. А тут вот старуха свекровь, того гляди, преставится или еще хуже — избу спалит. Вот и изворачивайся. Сюда-туда, пока не прокидаешься.
— Слепая, — сказала она возмущенно, — а беспамятная. Дорогу на двор и ту не заучит.
Слабевший днем наст к ночи скреплялся, плотнел. Но ненадежен — ступишь и рушишься глубоко в снег. Мы стали на дорогу и шли, пока издалека доносившийся скрип повозок не согнал нас. Тогда мы легли тут же за большими валами снега. По дороге двигались, скрипя, немецкие повозки, покрикивали по-своему ездовые. Нам были видны огоньки их папирос.
Потом опять мы шли сколько-то по дороге, гудели немецкие провода, тянувшиеся за дорогой, мутнело и терялось поле, и в небе сгущалась ночь.
Проводник нашей группы Белобанов. Карта кончилась, и все расчеты на него — человек местный, выведет куда указано, на северо-запад, где должны быть глубокие овраги. Но овраги все еще не встречались, и Москалев нападал на Белобанова, что тот завел нас неведомо куда.
— Я почем знаю, куда они подевались, — огрызнулся Белобанов. Он намаялся, изъерзался на лыжах, не приучен ходить на них. — Я всякого чтил. А он-то умом обносился, — говорил про Москалева. Где-то неподалеку, в стороне, путь вел к его родной деревне, и это вселяло в Белобанова беспокойство.
Но капитан Агашин под открытым небом в своей стихии. Он сам с таким счастливым наитием ориентировался на местности, что и нам передавалось — вот-вот мы у цели.
Опередив нас на лыжах, он поджидал возле обнаруженного им наконец оврага, навалившись на палки, горбясь под залепленным снегом вещевым мешком, в котором только еще и оставались выменянные им у меня сапоги. Белобанов потом вспоминал, что Агашин тогда, у спуска в овраг, взглянул на него так, вроде шматок хлеба протянул.
Там же, над этим оврагом Агашин задержал меня. Сказал: если с ним что случится, чтобы я передала Лизе… Он сказал:
— Передашь с л е д у ю щ е е: «В е ч н о т в о й». Запомнила?
— Это все?
— Да, все.
Всего два заветных слова. Легко запоминаются.
Выходит, и его все же крепко с ней повязала, может, всего лишь одна ненастная ночь в осеннем окружении. А сам, не щадя Лизу, маскировался, чтобы не осудили, как это водилось тогда. Был предан службе и знал о себе, что в гору пойдет, если не погорит из-за истории с Лизой, и ведь храбрый, а все опасался. Теперь же не думал об этом. Лес, снег, немцы, жестокая опасность на каждом шагу.
Его предки — кочевники — относились к женщинам как к низшим существам. Как далеко он должен был продвинуться, чтобы внезапно сказать женщине: «Вечно твой».
Жива ли Лиза? Где я сыщу ее, если сама уцелею? Об этом между нами говорено не было. Просто в минуту душевного подъема оттого, что привел нас к оврагу, что значило — мы не заплутали, мы на верном пути к спасению, из него, испытавшего невзгоды и страдания этих дней, вдруг исторглось: «Вечно твой». Умирать же он не собирался. Он еще надеялся повоевать. Только бы выйти к своим.
Проваливаясь в снег, мы спускались в овраг, и ползшие за нами сугробы, настигая, обрушивались на нас.
Еще до сумерек, когда пересиживали в кустах, вышли вдруг два немца, не спеша, переговариваясь, не замечая нас. У Агашина руки тряслись на ремне, ощупывая гранату, с трудом сдерживался, чтобы не запустить в них.
Мы притаились. Они прошли.
Агашин порезал немецкую связь и еще поживился куском провода, обмотал вокруг пропоротого донизу голенища — зацепился за сук, когда съезжал в овраг, распахал весь валенок.
Мы с трудом тащились. Особенно Кондратьев с его недолеченной ногой. Палка его проваливалась в снег. Голода уже почти не чувствовали, внутри тянуло от пустоты, пожуешь снег — вроде легче.
Переходили вырубку. Покачивались и скрипели сосны-семенники. Вдруг услышали — наш самолет невысоко над нами, в мглистом небе… Он сбросил ракету, и все далеко осветилось. Мы попадали, стараясь зарыться в снег. Ракета висела, освещая округу. Слышно было посапыванье, храп уснувших. Когда наконец погасло, воцарился мрак, мы стали подниматься. Мрак раздался, и опять было лишь мутно.
Кондратьев не поднимался.
— Ты что? Ну? Вставай же!
Не отвечал. Уже тронулись наши лыжники.
— Ну ведь уходят. Вставай! Ты что, спятил! Истерика!
Капитан Москалев, весь обугленный, черный, вернулся за нами на лыжах.
— Ну что вы еле шевелитесь! Терпи, Кондратьев. Девчата и то терпят.
Кондратьев локтями уперся в снег, встал на колени, с трудом поднимаясь.
Уже прошло немало, когда хватились — нет Савелова. Капитан Москалев заподозрил: Савелов отстал намеренно, чтобы уйти к немцам.
Мерещилось его лицо в грязной просяной щетине. В мутно-белых глазах беспокойно, увертливо снуют красные зрачки. Голос у него какой-то расплющенный от страха.
Метель раскачивала макушки деревьев. Снег засыпал наши следы, и они не наведут немцев, если Савелов укажет.
Уже слышны были артиллерийские выстрелы, взрывы. Это сражаются наши. Близко…
Капитан Москалев решил: кому-то надо идти первому. Кто-то должен рискнуть, испытать на себе, пройти вперед. Пройти самому и нашим сказать, чтобы не открыли огонь.
— Пойдешь?
Белобанов дернулся, замотал черным треухом.
— Куда? Чтоб как вошь в щепоть к нему!
Москалев цыкнул:
— Исполнять!
То добровольно, то вот так.
Белобанов в ярости приподнялся с корточек, махнул рукой, вроде бросит сейчас нас, завернет назад к своей деревне. Не может Белобанов искушать судьбу — второй раз идти самому. Нет уж, раз не один, раз со всеми шел, то какая судьба всем, та и ему.
Но злое, нервное ожесточение зацепилось. Москалев замахнулся прикладом.
— Бей! Бей! — дернулся Белобанов.
Зашикали. А Кондратьев — он спокойно сидел и ел снег — шмякнул горсть в Белобанова.
— Покуражился? Будет!
Вот так это мигом разыгралось, и все свирепым шепотом. И тут же улеглось. Все были напряжены нечеловечески.
Зеленоватый сумрак, слабые тени. Покореженные сосны, березы, редкий еловый подлесок. Замусоренный иголками снег. Горьковатый запах. Тихо.
Москалев предполагал, что тут у немцев не сплошная оборона, потому что местность, с их и нашей стороны изрезанная глубокими оврагами, непроходима для танков, и немцы здесь наступать не готовились и нашего удара на этом участке не ждут. Но, может, они уже укрепились? Сумеем ли мы пройти?
Пока не стреляли ни сюда, ни отсюда. Ночной сумрак расходится, и вблизи от меня черное лицо капитана Москалева, заиндевелые ноздри, раскровяненная двойная губа.
Агашин спешно переобувался — дальше без лыж пробиваться в развалившемся валенке не мог. Стянул вещевой мешок, вытащил оттуда мои яловые сапоги, сел, пытался, поддав носком задник, сдернуть здоровый валенок, но тот как сросся с ногой за эти дни. Наконец сорвал валенки и с усилием втиснул ноги в одеревеневшие кожаные сапоги.
Белобанов приподнял голову, заглянул в лицо Москалеву, встал с затолкнутым под пояс подолом шинели, винтовка под мышкой.
— Я пошел.
Присел и стал сползать с откоса. Скрип веток, шорохи.
Выждав, мы скатились с откоса и дальше по ложбиночке, что проложил собой Белобанов. Ледяные ветки кустарника обдирали лицо. Потом руслом реки, перелезая из воронки в воронку, и, когда увидели взвившуюся красную ракету, поняли: Белобанов дополз и это нам знак. Нас ждут, пропустят, не обстреляют…
Где-то в стороне забил пулемет. Может, это наши затевают перестрелку, отвлекают внимание…
Вдруг из-за поворота русла вышли немцы. Патруль. Четверо. Переговариваясь, с автоматами на животах, они шли на нас. Еще шаг, еще, и они заметят нас. Всё. Конец. Сжалось и ткнулось куда-то сердце.
Агашин завозился, азартно, злобно оттолкнувшись, выбросил себя вперед и с поднятыми окаянно вверх руками шагнул в сторону немцев, проваливаясь в снег.
— Назад! — прошипел Москалев, обшаривая себя, — патронов не было.
Это было жутко: Агашин, как в горячке, в помешательстве, спешил к ним навстречу. Сдаваться. Немцы с наведенными на него автоматами поджидали. И вдруг он оступился в снег, скособочившись. Мгновенный взмах его руки, занесенной за плечо, взрыв, дым…
— Вперед! — выдохнул Москалев, очнувшись.
Мимо убитого Агашина, упавшего ничком, разметавшего ноги в сапогах. Мимо убитых немцев. Торопясь, пока не подоспели на взрыв другие. По черному снегу — за поворот русла, в ложбинку, по кустам, к снежному валу — к своим…