Февраль — кривые дороги — страница 22 из 23

Продавщица вникла в мои обстоятельства и отпустила мне водку, и мы с Сашей Шишовым, нагруженные, прошли сквозь строй истомившихся на ступеньках мужиков.

У дома Лукерьи Ниловны стояла телега с опущенными к земле оглоблями, в телеге хлопотала курица, шаркая в соломе и долбя днище.

В кухне шумел самовар. Муж Лукерьи Ниловны, Василий Михайлович, чисто выбритый, сидел на скамейке, губами придерживая клочок газеты, доставал из железной коробки махорку, исподлобья поглядывал, оживляясь, на наши приготовления.

— Как похолодней, так мухи прячутся, — сказал, ссыпая махорку в газетину, скручивая цигарку. — Во было мух. Теперь замирать будут.

За стол еще рано было садиться, Василию Михайловичу предстояло отлучиться по делу, и сыновья не подошли с суда. Но Саша Шишов заторопился ехать.

— Хвати глоток! — сказал ему Василий Михайлович, разливая по маленькой.

Саша Шишов выпил, больше не стал — хотя и не на бойких дорогах, однако за рулем. Простился.

— Схожу, будут ли лен подымать. Скоро явлюсь, — пошел из дома Василий Михайлович.


На полочке, косячком прибитой к углу над обеденным столом, укрытый свисавшим по нему расшитым полотенцем, так что его и не разглядеть, стоял Никола-угодник, бывший прежде весь на виду. Всплыло, как однажды у его темного лика возникла чуждая всему здесь голова белокурого немца Тиля, когда его допрашивал Агашин. Ниже иконы на таком же косячке стоял включенный ящичек — транслировали футбол.

Радио и свисающая с потолка на шнуре голая лампочка, пожалуй, и все новшества тут в кухне. Даже ходики на стене были точно такими же, только на циферблате вместо котят резвились шишкинские медведи.

Но не было скрипа оцепа, висящей на нем плетеной корзинки с маленькой Шуркой, ее голодного плача, водянистых младенческих глаз, беззубой старушечьей улыбки, берущей за душу, ее резвых ножек, взлетающих над корзинкой и колотящих по мокрой соломе. Не было старшего Кости в отцовском, сползшем на уши картузе, качавшего люльку, напевая тоненьким девчачьим голоском. Не было бесштанного Миньки, льющего на пол где придется, и шустрой, себе на уме, хорошенькой Нюрки, ее рева от материнских подзатыльников. Что с ними, где они?

— Энти все новые, — сказала Лукерья Ниловна про тех парней, что слушают суд, и про девчонку, что вернется из школы.

Шурочка простудилась и умерла, когда их отсюда из деревни отселяли подальше от передовой. Ваня, который при нас прилежно ходил в школу, скончался после войны от менингита. И еще одна совсем недавняя кровоточащая потеря — весной умер Минька, Миша-тракторист. «Чего уж у него, прямо ни с чего. Заболел, не поддержался. Слабое сердце…»

Вбежала девчонка с портфелем, лет двенадцати на вид, с бойкими голубыми глазами, светлой челкой и косым пробором в подрубленных пониже ушей волосах. Такой точно могла бы быть Нюрка, если б меньше лет прошло. Но Нюрка и Костя уехали к тетке под Москву, поступили на завод. А это — Валя, самая младшая из теперешних детей.

Узнав на улице, что к ним гостья на машине приехала, она примчалась, ликуя.

— После Вали родила мертвого. И больше и все. Постарела сразу.

Слышно стало, под окнами на улице повизгивали колесики голубой колясочки, подогнанной сюда любопытством. Мы так мало побыли вдвоем, не обо всех переговорили, а уже кое-кто сюда направился. Одна женщина в плюшевой жакетке, другая в такой же и за руку с мальчонкой лет шести. Под видом, что зашли узнать насчет суда, переступая разбросанную у порога обувь, дальше не шли и как бы несмело опускались тут же у входа на лавку, прибитую вдоль стены, сложив руки, сидели чугунно, следя за нами.

— Разбярутся без нас, — говорила Лукерья Ниловна. — Вы завтра услышите. А не завтра, так сегодня. Вот мальцы придут, тогда и узнаем.

Вошла долговязая старая женщина с длинным крупным лицом и пористым свислым носом.

— Сношельница, — сказала Лукерья Ниловна.

Та протянула мне большую руку, легко помяла мою и встряхнула.

— За братьями мы. Еённый вернулся, а мой нет, — села там же у двери и стала засовывать длинные ноги под лавку, да мешала корзинка с луком, уже прежде туда задвинутая.

— Приехала спроведать, — протянула Лукерья Ниловна, голос засветился торжеством. Женщины молча закивали, затуманиваясь чем-то смутным, своим.

Пришли из Озерютина два круглолицых парня, в выходных костюмах, без верхней одежды, хоть и не по погоде так. Шура и Ваня.

Это не Шурочка, что качалась в корзинке на оцепе, и не тот Ваня, что, вернувшись из школы, засовывал, вскочив на лавку, свои книжки и листки за Николу-угодника, чтобы не растрепали младшие, и срывался на улицу. Это другие дети, новые, названные именами покойников.

Они немного оторопели, увидев в доме незнакомую и накрытый стол, и через силу отвечали на расспросы женщин, сколько дали и за что, за «фулюганство» или за воровство.

Сели за стол, и Валя скользнула по скамейке поближе, посматривала на меня голубыми, точь-в-точь Нюркиными глазами, а смурные парни сели напротив на лавке, куда, провалявшись днем на печке, освобождая на ночь место Лукерье Ниловне с детьми, перебирался Савелов и спал, подложив под голову снятый ножевой штык, приставив винтовку к столу.

Его помнили женщины. Сивый, как же. «Мы ж его так дразнили, — сказала та первая, в плюшевой жакетке. — Жив он?»

Я и сама не знала. Вспомнился он, не то чтобы седой, без цвета — альбинос. Природа не затратила на него пигмента, на его отбеленном, как маска, лице вспыхивали красными угольками глаза.

Тогда решили: он ушел к немцам. Но как вспомнишь о нем, все что-то ноет, саднит. Ведь ничего не известно.

А если не ушел, если это мы его забыли там на поле, не разбудили, не подняли? И тогда, как представишь себе ужас его пробуждения, одного, брошенного в снегу, скрюченного от страха, чувствуешь свою неискупимую вину.


Василий Михайлович разливал по стаканам, приговаривая, что сам предпочел бы другую посудину, «кружку мотанул, и ладно», однако себя не выделил, взялся тоже за стакан, напутствуя меня: «Протаскивай!»

Теленок зашевелился, напрягся, поднимаясь. Все как было: только тогда зимой отелилась корова, теперь лишь к осени.

— С выгодой, — сказал Василий Михайлович, — чтобы зиму с молоком быть.

Теленок постоял в загородке на слабых дрожащих ногах и шмякнулся на соломенную подстилку.

Этот звук зацепил, и мелькнул капитан Москалев, сморщившийся в досаде, не терпящий запаха теленка, пекущийся о чистоте воздуха, со всей человеческой слабостью предназначая, должно быть, себя для жизни, не для войны.

Но вот и еще его лицо: черное, обугленное, заросшее, с посеченной в кровь сдвоенной верхней губой, с запавшими глазами, окаменевшими от упорства и надежности. Он тянул нас, и мы терзали его, отставая, обессиливая в пути, но чувствуя, что он ни в коем случае не оставит нас.

В доме все так же пахло теленком и махоркой, кожей, прелой овчиной. Казалось, с крестьянским жильем неистребимо смешался запах нашего военного кочевья, волнуя, сжимая горло.

Но было так странно, что бесцеремонный круговорот жизни усадил за этот стол двух чужих круглолицых парней, заместивших на земле тех бедных, ослабших, ушедших детей, что были здесь прежде.

— Тот Ваня побоевее был, эти ребята смирные, — сказала, заметив, что я на них поглядываю, Лукерья Ниловна.

Они названы скорее по обычаю, нежели в замену тех, хотя, может, и явились все же, как знать, наместниками их и уж, во всяком случае, в утешение по безвозвратным.

Я тихонько спросила Лукерью Ниловну, отчего женщины не сядут за стол с нами, и, как видно, нарушила какой-то чин. «Вы рано пили свой чай? — обратилась она к ним, помешкав. — Садитесь с нами теперь, еще попейте». Они нетвердо поотнекивались, словно выполняя ритуал, и им выходило пока что там вон и сидеть, на отдалении, взирать на ее торжество, примечать, что и как тут пито, едено, говорено. И пока что только мальчонке отнесли со стола сладости. Его мать, та, вторая в плюшевой жакетке, помнила большого рыжего капитана, что стоял у них в доме. Она, тогда еще девчонка, с печки следила за ним, как он весь день писал и писал, а на ночь, укладываясь, раскатывал свой мягкий матрац.

Неведомо ей, что это он допоздна писал похоронки, рассылая их по всей стране, пока не попал в окружение и его не прошили пули, когда он полз с заплечным мешком.

Все здесь помнили капитана Агашина, и нравилось, что он дымил трубкой, был форсист, и даже приметили, что кривоватые ноги, но всем он казался красивым; кто-то сказал, что похож на татарина.

Я рассказала, как он нас спас, а сам погиб. Все призадумались, слышнее стал футбольный репортаж.

— Если б она покороче была, война, — сказала сношельница. — Хоть бы какой раненый пришел сынок. А то никого.

— Вот и главное-то. Сколько у нас в деревне ушло, а сколько явилось. — Василий Михайлович съерзнул со скамейки, пошел за водкой, быстро вернулся и вплетал в общий разговор свои заботы о недоданном ему по вине учетчицы сене.

— Покушайте, разъедитесь, так покажется мало, — потчевала Лукерья Ниловна.

Женщины уже пересели к столу, пили, наперебой вспоминая: «Партизанке ухо отрезали. Мудровались над ней. Потом вывели, как Зою Космодемьянскую вот расказнили». И свое: «Бывало, покос. У кого из травы, у кого из чего пышки. Еле их сошлепаешь, лишь бы держались». «Не жалея сам себя, двадцать килограмм то́щишь со станции — мешки с зерном для колхоза. Сеять надо, нету ни коней, ничего. Бабы одне. По пять человек в борону». «Ну теперь жисть стала. Особливо у кого мужчины есть немножко».

Среди разноголосья вился медленный ласковый говор Лукерьи Ниловны, местный, ведь она из Займища не отлучалась на «посторонние». «А я думаю, кто это идет. Не учительница? Теперь я где хошь ее узнаю, — сказала она обо мне. — Хотя б ложка с рук заляскала, а то мне ни к чему. Она поехала с шофером в Озерютино, а идет баба Нюша от Егоркиных. «Лушенька, рыбка, чья это будет?» В поле работаю, думаю, жива ли, ведь обещалась, не едет».