Февраль: Роман-хроника в документах и монологах — страница 15 из 48

Утром 26 февраля все свободное время я читал французскую книгу о завоевании Галии Цезарем, потом заехал в монастырь и приложился к иконе. Написал Аликс и поехал по Бобруйскому шоссе к часовне, где погулял. Погода была ясная и морозная, 11 градусов. После прогулки с особым удовольствием выпил рюмку водки и закусил селедочкой и маринованным грибком «по-армейски». После чая читал и принял сенатора Трегубова. Вечером поиграл в домино.

Ужинали в ставке. Туда принесли телеграмму от Протопопова, который сообщает, что столица умиротворена. По случаю моего пребывания звонили колокола всех Могилевских церквей. Союзники, ужинавшие с нами, были приятно поражены. Действительно, где еще, кроме России, можно услышать такую красоту?

Теперь я все время думаю: в чем я ошибся? Я всегда старался сделать как лучше... Я хотел передать своему сыну сильное государство... Это уж потом все стали такими умными: мы предостерегали, мы предупреждали... Да, одни — эти либералы во главе с Родзянко — все время пугали. Но были и другие... Я и жена моя получали массу писем с выражением уверенной преданности. Это был голос России — здоровой, благомыслящей. А пугало нас гнилое, безнравственное общество, которое и вырыло пропасть... Вот где ошибка: надо было поставить их на место гораздо раньше. Аликс права: России нужен кнут.

Морис Жорж Палеолог, 58 лет, французский дипломат. На дипломатической службе с 1880 года, с 1914 года — посол Франции в России. В мае 1917 года отозван французским правительством из Петрограда, после Октября — активный сторонник интервенции против Советской власти.

ПАЛЕОЛОГ. Воскресный день 26 февраля — один из самых тяжелых... Я встретил одного из корифеев кадетской партии Василия Маклакова.

— Все измучены настоящим режимом,— сказал он.— Я придавал бы этим беспорядкам лишь второстепенное значение, если бы у нашего дорогого министра по внутренним делам был еще хоть проблеск рассудка...

— Что ждать от человека, который вот уже много недель подряд потерял всякое чувство действительности и который ежевечерне совещается с тенью Распутина? — повторил я слова министра иностранных дел Покровского, услышанные накануне.

Маклаков согласился:

— Если император не даст стране скорых и широких реформ, волнение перейдет в восстание. А от восстания до революции один только шаг.

— Я вполне с вами согласен,— ответил я,— и я сильно боюсь, что Романовы нашли в Протопопове своего Полиньяка... Но если события будут развиваться... вам, наверное, придется играть в них роль. Я умоляю вас не забыть тогда об элементарных обязанностях, которые налагает на Россию война... Не забыть о вашем союзническом долге.

— Вы можете положиться на меня.

К концу дня один из моих агентов-информаторов, которого я послал в фабричные кварталы, доложил мне, что беспощадная жестокость репрессий привела в уныние рабочих и они повторяют: «Довольно нам идти на убой на Невском проспекте».

Чтобы отдохнуть от всей суеты, которую мне доставил этот день — меня все время осаждала своими тревогами французская колония,— я отправился вечером выпить чашку чая у графини П., которая жила на улице Глинки. Там я услышал любопытный эпизод.

Около месяца тому назад великая княгина Виктория Федоровна, супруга великого князя Кирилла, была принята императрицей и, чувствуя ее менее обыкновенного замкнутой, рискнула заговорить с ней о больных вопросах.

— С болью и ужасом,— сказала она,— я констатирую всюду распространенное неприязненное отношение к вашему величеству...

Императрица прервала ее:

— Вы ошибаетесь, моя милая. Еще совсем недавно я тоже думала, что Россия меня ненавидит. Теперь я осведомлена. Я знаю, что меня ненавидит только петроградское общество, это развратное, нечестивое общество, думающее только о танцах и ужинах, занятое только удовольствиями и адюльтером, в то время как со всех сторон кровь течет ручьями... кровь... кровь...— Она как будто задыхалась от гнева, произнося эти слова, затем продолжала: — Теперь, напротив, я имею великое счастье знать, что вся Россия, настоящая Россия, Россия простых людей, со мной. Если бы я показала вам телеграммы и письма, которые я получаю ежедневно со всех концов империи, вы тогда увидели бы...

Бедная царица! Она не знала, что бывшему премьеру Штюрмеру пришла в голову гениальная мысль, подхваченная и развитая Протопоповым, заставлять через охранку отправлять ей ежедневно десятки писем и телеграмм в таком стиле: «О, любезная государыня наша, мать и воспитательница нашего обожаемого царевича!.. Хранительница наших традиций!.. О, наша великая и благочестивая государыня!.. Защити нас от злых!.. Сохрани нас от врагов... Спаси Россию!..»

От графини П. я возвращался домой поздно по Фонтанке. Едва мой автомобиль выехал на набережную, как я заметил ярко освещенный дом, перед которым дожидался длинный ряд экипажей. Вечер супруги князя Леона Радзивилла был в полном разгаре...

По словам Ренака де Мелана, много веселились и в Париже 5 октября 1789 года.

Андрей Андреевич Дивильковский, 23 года, студент Академии художеств, через три года эмигрирует во Францию, через пять лет будет добиваться разрешения вернуться в Советскую Россию. Убит белогвардейцами в 1922 году в Париже.

ДИВИЛЬКОВСКИЙ. Вечером, после расстрелов, я в цехах «Нового Лесснера». Почему? Ответа два. Один. Целый день в их колонне, вместе шел, вместе падал под залпами, вместе — в подъезды, чтоб спрятаться. Другой. Была долгая мука постижения одной истины: с народом — это как? Смотреть из окошка и лить слезы, сжимая потеющие от страха ладошки? Или вот так: в одной шеренге, и ему и мне в грудь — солдатский штык?

Ни в какой истории не отражены наши академические споры, иногда ожесточенные, но всегда упоенные.

Екклезиаст говорил о времени сеять и о времени жать.

26-го — рубеж. До этого сеяли, воздух наполнен электричеством революции, вздохни поглубже — и почувствуешь руки, сжимающиеся в кулак.

Теперь пришло время жать. Поэтому я на «Лесснере».

Расстрелы подавили волю, прижали к земле, свербит мыслишка: «А если бы тебя?» Сидим в цеху, курим, молчим. Раненые перевязаны, изредка стонут, как бы извиняясь.

В углу — рваное, измызганное знамя. Не отдали. Огромный рулон кумача. Кто-то толкает его. Алая лента раскатывается через весь цех. Смотрим, молчим. Красная река приковывает глаз, не отпускает.

И вдруг молча, как будто само собой разумеется, встают, начинают резать кумач, прибивать к древкам, тащат ведро с белилами, суют мне кисть.

В груди радость сжигает всего, становлюсь легким, подпрыгну — полечу! Не согнулись! Не согнулись!

Беру кисть. Хочу, чтобы сквозь образную ткань рвалась вся полнота времени. Резкими штрихами делаю фигуру рабочего, рвущего цепи. И лозунг «Свобода или смерть!».

Кто-то подошел, положил руку на плечо. Признали своим.

Ах, какая это сласть — революция!


ЛЕНИН. Когда мещане обвиняют нас, революционеров, в том, что мы толкаем массу на кровавые бунты и насилие, они закрывают глаза на то, что правящие классы всегда первыми открывают огонь и первыми ставят в порядок дня штык.

Да ни один революционер-марксист, если он действительно марксист, никогда не поднимет оружия, если есть хоть маломальская возможность добиться освобождения народа без вооруженной борьбы. Восстание — безумие там, где мирная агитация приведет к цели более быстрым и верным путем. В идеале мы против всякого насилия.

Но когда правительство первым пускает в ход колеса своей кровавой машины насилия, погромов, дикого зверства? Что тогда, господа хорошие? Сдаться без боя? Мертвых на погост, а живым в стойло? Молчаливо тянуть позорную лямку рабства? Терпеть? Смириться? Гонят к станку — иди? Гонят в окопы на верную смерть — иди?!

Когда народ забит физически и морально, он так и поступает. Но когда народ поднялся на борьбу за свободу — никакие кровавые зверства не остановят его. Они вызовут лишь ярость и ответную волну народного гнева. Народ примет вызов и даст открытый бой. Он применит насилие по отношению к насильникам над народом. Не имеет права? Безнравственно? Аморально?

9 января 1905 года, когда улицы и площади Петербурга были усеяны сотнями трупов, группа рабочих пришла к известному либералу. «Что делать?» — спросили они. «Главное, не бейте стекол, господа, пожалуйста, не бейте стекла». Вот что безнравственно! Вот что аморально! Вот что подло!

Петр Антонович Залуцкий, 30 лет, рабочий, в 1905 году примыкал к эсерам-максималистам, с 1907 года — большевик, арестовывался, ссылался, с 1916 года — член Исполнительной комиссии ПК и Русского бюро ЦК. После Октября — на партийной и хозяйственной работе. В 30-е годы репрессирован. Реабилитирован посмертно.

ЗАЛУЦКИЙ. Поздно вечером, совершенно измотанный, пришел на квартиру Дмитрия Павлова. Там уже собрались члены ПК, избежавшие ареста, и несколько человек от районов. Все сидели мрачные, не притрагиваясь ни к самовару, ни к бутылкам, которые для пущей конспирации были выставлены на столе. Вслед за мной явился Озол — в синих очках и богатой шубе... В городе на каждом шагу шпики, пояснил он, и только благодаря такой внешности сумел уйти от хвоста. Последним пришел Шляпников, мрачный и продрогший.

— Однако поменьше нас стало,— буркнул он, наливая кипяток из самовара и оглядывая собравшихся.— Утренние аресты говорят о том, что есть провокаторская рука...

— Сейчас нет времени на догадки и поиски,— перебил его Озол.— Надо немедленно решать, что делать завтра.

К Озолу я испытывал какое-то двойственное чувство. Во всяком случае, несмотря на все его попытки, на личное сближение не шел. А тут еще меня стали просто раздражать его синие очки, за которыми не видно глаз... Но вопрос он поставил правильно — главный вопрос. Судя по всему, его обсуждали и до моего прихода. Во всяком случае, я понял, что Шутко ответил не только от себя.

— День показал, что силы слишком неравны.— Кирилл говорил решительно, но было заметно, как нервничает он.— С этим надо считаться... Солдат раскачать не удалось...