Фея Хлебных Крошек — страница 22 из 64

– Если я верно понял чувство, омрачившее лицо этого молодого человека, – сказал старик, который по-прежнему шел рядом с ними, ибо в тесной толпе разойтись за столь короткое время было невозможно, – то осмелюсь сказать, что расстроило его не столько приближение смерти, сколько глупая речь шерифа. Вы и представить себе не можете, мадемуазель, как неприятно всходить на виселицу, вопреки закону о грамотных, в угоду кровавым условностям общества, еще не научившегося толком владеть словом.

Я хотел улыбнуться доброму старцу и подтвердить, что он отгадал мои мысли, но толпа уже отнесла его от меня, ибо зеваки, к их великой радости, смогли разместиться на широкой площади гораздо более вольготно. Что же до юной блондинки и ее собеседника, я подозревал, что они доставят себе удовольствие проследить за дальнейшим развитием событий, устроившись у окна какого-нибудь из отдельных кабинетов мистрис Спикер.

Итак, мы дошли до площади, предназначенной для той судебной бойни, что низводит нашу цивилизацию до уровня людоедов. Посреди нее возвышался грубо сколоченный эшафот, варварские очертания которого наверняка были делом рук какого-нибудь плотника-недоучки. Устройство, венчавшее эшафот, прежде не попадалось мне на глаза, но я без труда отгадал его предназначение. Я отвел глаза, движимый не страхом, потому что я ожидал смерти, как окончания дурного сна, со смешанным чувством умиления и отвращения, в котором не сразу отдал себе отчет. Мало кто способен понять, сколько презрения и сочувствия к роду людскому таится в сердце невинного человека, обреченного умереть.

Тем временем шериф остановился вторично и слово в слово повторил свою отвратительную речь, не исправив ни одного солецизма, я же, чтобы не слушать его, обдумывал одну проблему из области этимологии, как вдруг знакомый голос потряс все мое существо.

– Я, я спасу его, – кричала Фолли, отчаянно вырываясь из рук своих подружек, молоденьких гринокских гризеток, которые пытались ее удержать.

Я никогда не испытывал к Фолли любви, если понимать эту неведомую страсть так, как понимал ее я. Моя любовь зиждилась на самых тонких симпатиях, рожденных воображением и чувством. Моей душе потребна была другая душа, нежная и родственная, но одновременно и высшая, которая покорила бы меня своей воле, смешалась с моей душой, растворила ее в своей, которая лишила бы меня всего, чем я был, чтобы я сделался ею, то есть не тем, чем был я, а кем-то в миллион раз большим, чем я, но при этом остался бы самим собой. Нет, словами это передать невозможно!

Эту громадную, нестерпимую, неизъяснимую радость, неведомую мне прежде и, по всей вероятности, неизвестную большинству смертных, я испытывал вполне, глядя на портрет Билкис, ставший для меня подобием увеличительного стекла – холодного кристалла, который собирает теплые лучи апрельского солнца и превращает их в огненные стрелы, расплавляющие золото и прожигающие брильянт. Я понимал, что это иллюзия, но не надеялся отыскать где-либо реальность, сулящую мне больше счастья.

Между тем, сударь, я признавал, что человеку иного склада – я, без сомнения, уже говорил вам об этом – счастье могла бы принести и любовь Фолли, ведь Фолли была молода, хороша собой, бойка, грациозна в движениях, а особенно в танце, любезна, свежа, восхитительна, словно только что распустившаяся роза, которую хочется немедленно сорвать. Я воображал себе и те наслаждения, какие могла бы даровать мне Фолли. Я представлял себе ее белые зубки, которые, казалось, смеялись вместе с губами; я представлял себе ее глаза, не широко раскрытые, как обычно, но затененные ресницами и мечущие сквозь узкую щелку между ними огненные стрелы. Я охотно верил, что Фолли взволнованная, смущенная, трепещущая, защищающаяся, с тем чтобы скорее уступить, Фолли, прильнувшая к моей груди, запустившая пальцы в мои волосы и прижавшая свои уста к моим, подарила бы мне несколько минут, несколько дней восторга. Быть может, я воображал неги этой любви даже более сладостными, чем они бы оказались в действительности; я думал, что она стоит тысячи жизней – но это была любовь не для меня!

Если вы вспомните, что от эшафота меня отделяло всего несколько туазов, вы сочтете это рассуждение чересчур длинным. Я пересказал его со всеми подробностями; в жизни оно отняло не более минуты.

– Мне нет дела до того, что он сумасшедший! – говорила Фолли. – Я это знаю не хуже вас! Мне нет дела до того, что он беден и может зарабатывать только своим ремеслом! Мне нет дела даже до того, что он убил Джепа Мазлберна; в конце концов, Джеп был всего-навсего царем собак! Ведь это Мишель, мой дорогой Мишель, которого я так сильно любила и сейчас люблю еще сильнее, чем прежде!

Нет, нет, – продолжала она, упав к моим ногам, прижав к моим коленям свою голову с растрепанными кудрями, обнимая мои ноги дрожащими руками, – нет, ты не умрешь, ты будешь жить для меня, для твоей крошки Фолли! Я вылечу твой смятенный ум, я пробужу тебя от твоих дурных снов, я принесу тебе счастье, потому что моя любовь будет предупреждать все твои желания, будет ограждать тебя от всех печалей и подарит твоему воображению вместо всех безумных заблуждений, которые его смущают, постоянный покой, нескончаемую радость! Постойте, постойте, господин шериф! – прибавила Фолли, подняв голову и откинув назад свои прекрасные волосы. – Не ходите дальше, господин шериф!.. Объявите, что Фолли Герлфри берет в мужья Мишеля из Гранвиля… я Фолли, mantua-maker [18], вы меня знаете, я шила для вашей жены!

– Увы, милая Фолли, – отвечал я со слезами на глазах, – небеса повелели мне любить другую, но, клянусь Всевышним, кроме нее, я никого не люблю так, как тебя, преданность же твоя превосходит все, что я доселе знал о нежности и добродетели: ведь ты не оставила меня, хоть и веришь, что я преступник; но, бедное дитя, ты ведь знаешь, что священная клятва, данная другой, препятствует мне принять твою жертву!

– Так вот как, – воскликнула Фолли яростно, поднимаясь с земли, – вот как ты отблагодарил меня, – меня, которая нынче утром отказала богачу Коллу Сисшопу, мастеру-конопатчику, самому прекрасному и самому разумному из моряков Гринока! Ты отвергаешь меня ради изображения восточной принцессы, которой, чего доброго, и на свете-то нет, а если есть, то она, возможно, оттолкнула бы тебя с презрением, как последнего раба! Да будет проклята Билкис!

– Замолчи! – воскликнул я, с почтением поднеся руку к портрету Билкис. – Ты богохульствуешь, Фолли, потому что не понимаешь меня, но я чувствую, что Билкис тебя прощает! Моя любовь к этому портрету – в самом деле всего лишь иллюзия, и пусть даже ум мой так расстроен, как ты предполагаешь, я никогда не заходил в своей гордыне столь далеко, чтобы притязать на взаимность! Я имел в виду совсем иное: я не могу вступить в брак, потому что обручился с другой женщиной, и сегодня – последний день, когда она еще вправе потребовать от меня исполнения моей клятвы. Мне нет нужды объяснять тебе, Фолли, что порядочный человек ставит долг превыше жизни и счастья.

– Но ты должен, по крайней мере, рассказать мне, отчего подвергаешь меня такому унижению! – возразила Фолли.

– Конечно, конечно! – отвечал я, улыбаясь и поднося ее руку к своим губам. – Совершить клятвопреступление в такую торжественную минуту, как сейчас, значило бы навеки лишить себя благословения небес; так вот, клянусь тебе в том, что я обручен, невеста же моя – старая нищенка, благодаря которой я знаю и умею то, чего не знает и не умеет большинство смертных, и которая была так же добра ко всем членам нашего рода вплоть до седьмого колена. Быть может, этой доброй женщины, прозванной Феей Хлебных Крошек, уже нет на свете, однако ж она не разрешила меня от моего обещания.

При этих словах Фолли скрестила руки на груди, затем уронила их вдоль тела и, с глубокой жалостью покачав головой, сказала:

– Ну что же, ступай на смерть, несчастный, раз ничто не может возвратить тебе разум и раз нашлись такие глупые и жестокие судьи, которые осудили тебя на казнь.

Я снова пошел вперед вслед за шерифом, а Фолли осталась стоять неподвижно, не поднимая глаз от земли.

Мгновение спустя шериф уже взошел на эшафот и оттуда в третий, и последний раз продекламировал народу свое воззвание, а я недрогнувшей стопой коснулся первой из тех роковых ступенек, по которым приговоренные никогда не спускаются живыми, как вдруг шум – в подобных обстоятельствах весьма неожиданный – отвлек мой ум от тех серьезных размышлений, что начинали его занимать. То были громовые раскаты неистового, оглушительного хохота, зарождавшиеся где-то вдали и по мере приближения ко мне лишь усиливавшиеся, словно несколько ураганов наперебой стремились дойти до моего слуха. Я обернулся и взглянул на толпу; вообразите же, как я был изумлен, когда увидел Фею Хлебных Крошек, повелительно вздымавшую костыль точь-в-точь так же, как она вздымала его в гринокских дюнах в тот день, когда, гонясь за ней, я пробежал такое огромное расстояние и все-таки ее не догнал. В первую секунду я подумал, что за то время, пока мы не виделись, Фея Хлебных Крошек успела совершить кругосветное пешеходное путешествие и теперь как раз его заканчивает, однако вид ее, бодрый и нарядный, как никогда, нимало не свидетельствовал о тяготах, испытанных ею в продолжение пешего пути. Платье ее украшало такое обилие кружев, лент и букетов, какого не встретишь ни в одной оперной феерии.

– Великий Боже! – сказал я ей, искренне разделяя всеобщее веселье. – Как роскошно вы одеты, Фея Хлебных Крошек, и как счастлив я был бы увидеть вас в этом великолепном платье при более радостных обстоятельствах! Но вы знаете, что меня ждет, и я, не стану скрывать, неприятно удивлен тем, что почтенная женщина, которая удостаивала меня своих добрых чувств, а мою семью – своего дружеского расположения и которая всегда отличалась точнейшим соблюдением всех приличий, облачилась в самый блистательный и кокетливый из своих туалетов как раз в тот день, когда бедного маленького Мишеля должны повесить!