буявшие в своеволии составляют законы для царственной мудрости, забывшие Бога мечтают созидать новый мир, неукрощаемый дух беспокойства и тревоги одних приводит в воспламенение ярости, других в оцепенение недоумения; и стогны городов устилаются мертвыми от язвы междоусобия: — от сих тяжких зрелищ обращаясь к себе, конечно, с глубоким убеждением присоединиться можем к образу мыслей Давида, и сказать: слава Богу, что мы впали в руце Господни, яко многи суть щедроты Его зело; в руце же человечи не впали (2 Цар. XXIV. 14).
О том же писал и Николай Васильевич Гоголь в статье «О болезнях», о прыжках человеческих и о смирении перед Творцом, к которому приводят нас хвори телесные.
В конце 1848 года Гоголь вернулся из паломничества в Святую землю и вновь поселился в Москве у графов Толстых в доме Талызина на Никитском бульваре, том самом, во дворе которого ныне он сидит в виде памятника. Начинался последний период жизни великого писателя. В декабре Николай Васильевич, наконец, поддался уговорам Александры Осиповны Смирновой, имевшей на него огромное влияние, и осмелился лично познакомиться с Московским Златоустом.
Гоголь давно уже шел к Филарету. 27 февраля 1844 года Николай Михайлович Языков в письме Гоголю рекомендовал ряд работ святителя: «Творений святых отцов, переведенных Троице-Сергиевой Лаврою, — теперь выходит третье издание за прошлый год — и «Москвитянина» за 1843 пришлю; там есть отлично-прекрасная проповедь Филарета на освящение храма в оной Лавре — так, как в прибавлениях к переводам св. отцов, его же беседа на Благовещение и слово в 1-й день Пасхи!! Ты их прочтешь с большим удовольствием». В 1845 году Гоголь просил Ф. Н. Беляева прислать ему во Франкфурт стихотворный ответ Филарета на пушкинское стихотворение «Дар напрасный, дар случайный…» и вскоре получил его. Надо полагать, к декабрю 1848 года Николай Васильевич хорошо знал творчество святителя.
Великий писатель явился к великому проповеднику в сопровождении композитора Большого театра Алексея Николаевича Верстовского, с которым в то время крепко подружился. Увы, мы не знаем содержания той беседы, но можно предположить, что говорили много и о самом важном. Эту догадку можно было бы подтвердить словами Гоголя из письма С. П. Шевыреву, написанного позже, в 1851 году, когда Николай Васильевич снова собирался наведаться к Филарету, но так почему-то и не осуществил своих намерений: «К митрополиту я хотел ехать вовсе не затем, чтобы беседовать о каких-либо умных предметах, на которые, право, в нынешнее время поглупел. Мне хотелось только прийти к нему на две минутки и попросить молитв, которые так необходимы изнемогающей душе моей». Стало быть, вероятнее всего, что в первый визит он как раз беседовал с Филаретом «о каких-либо умных предметах».
Одно можно сказать точно: встреча произвела на Гоголя сильнейшее впечатление, что отразится в самые последние дни его жизни. Но об этом чуть позже.
Заканчивался грозный для Европы 1848 год, и в проповедях своих Филарет раз за разом призывал народ русский не поддаваться европейской заразе, благодарил Господа за то, что только холерою, а не революцией наказывал Он за грехи наши. Но то, что сей год был мирным, не означало, что следующие будут таковыми же. И в битве с греховным наваждением нельзя было уставать Московскому Златоусту. И он продолжал бороться с чрезмерной любовью людей к излишествам:
— У сириян был идол, который назывался мамона и суеверно почитался покровителем богатства. От сего и к самому богатству перенесено то же название: мамона. Господь, конечно, не без причины, вместо простого названия богатства употребил слово «мамона», в котором с понятием богатства соединяется понятие идолослужения: и причину сего не иную можно предположить, как ту, что хотел означить не просто богатство, но богатство, с пристрастием собираемое, с пристрастием обладаемое, делающееся идолом сердца.
Вспомним, как много закатывалось в те времена балов и всяких праздников, как молодые люди, да и не только молодые, соревновались между собой, кто в больших балах примет участие. И это притом что уровень нищеты в России хотя и был куда более утешительным, нежели в Англии, Германии, Франции и других странах Европы, но все же оставался довольно низким. В беседе о милосердии к бедным Филарет высказал и свое мнение о благотворительных увеселениях, часть средств от которых шла в помощь бедноте:
— Очень ли хорошо поступают, когда говорят: дай деньги на зрелище или на другое суетное увеселение; половина их издержится для твоего удовольствия, а другая обратится в милостыню. Что тут будет? Милостыня ли очистит суету? Или суета лишит чистоты милостыню? Найдется ли на сие ответ, который был бы приятнее вопроса? Но, конечно, не подлежит сомнению то, что если бы назначаемые на благотворительное увеселение деньги, с устранением увеселения и на него издержек, сполна были отданы на милостыню; то милостыня была бы вдвое больше и несравненно чище. Апостол учит нас плакаты с плачущими (Рим. XII. 15), а не ликовать с мыслию о несчастных и не переполнять чашу веселия, чтобы дрождие досталось плачущим.
Дрождие — это закваска, которая в виде осадка оставалась на дне бочек с пивом или квасом. Каково сказано! Мол, выпили сам напиток, а гущу со дна роздали неимущим! Так мог говорить только он, вызывая неудовольствие веселящихся: «Опять скрипучий старик завел свою шарманку!» Ибо только он и такие, как он, понимали смысл жизни — быть в ладу со всем миром, а это значит, не хохотать беззаботно, когда рядом плачут, а идти к плачущим, дабы утешить, разделить с ними то, что имеешь. И тогда не будет ни холер, ни революций. Но кто хотел понимать это, жить этим? Единицы. Как тогда, так и сейчас, полтора века спустя.
Уходивший 1848 год отмечен еще и тем, что в журнале «Звездочка» был опубликован стихотворный ответ «Не напрасно, не случайно жизнь от Бога мне дана…», написанный некогда Филаретом на стихи Пушкина «Дар напрасный, дар случайный…». Этот журнал выходил в Петербурге с 1842 по 1863 год и предназначался для чтения воспитанниц институтов благородных девиц. Стихотворение Филарета появилось в нем под названием «Пушкин, от мечтаний перешедший к размышлению». Это была не первая публикация, но первую можно вполне назвать курьезной — она вышла в 1840 году в журнале «Маяк» под видом стихов Гёте. Полное название «Маяка» было «Маяк просвещения и образованности. Труды ученых и литераторов, русских и иностранных», и издавали его критик П. А. Корсаков и публицист, критик и прозаик С. А. Бурачок. Ходила едкая эпиграмма, сочиненная С. А. Соболевским:
Просвещения «Маяк»
Издает большой дурак
По прозванию Корсак,
Помогает дурачок
По прозванью Бурачок.
Теперь в «Звездочке» стихи Филарета уже не принадлежали никакому Гёте, но публикация тоже явно была предпринята без ведома и согласия митрополита. И неизвестно, знал ли он о ней вообще. А если знал, то как откликнулся? Скорее всего — никак.
Начинался новый, 1849 год. Филарет опять болел и лишь 30 января мог признаться: «Моя простуда уменьшилась, и я не считаю себя больным». Но в том, что его проповеди возымели сильное действие на новый Израиль, как он нередко именовал народ русский, признаться не мог. Много было верующих, но много и безумствующих. «Меня Господь сподобил принять в своей церкви к Трапезе Господней около ста человек, — писал он в начале Великого поста преподобному Антонию. — Утешен я также был притекавшему к святителю Алексию в навечерие и в день его праздника, и на первой неделе поста на повечерия. Но что слышал о неистовстве зрелищ на сырной неделе, то очень печально. Европа безумствует и страждет; мы видим и не страшимся идти путем безумия, не вразумляясь ни тем, что уже нас постигло, ни тем, что может нам угрожать».
Увеселения не прекращались и во время поста. Филарет обратился к новому генерал-губернатору Москвы с просьбой запретить катания с гор, танцы, музыку и иллюминацию. После отставки Алексея Григорьевича Щербатова с прошлого года генерал-губернатором являлся Арсений Андреевич Закревский, он был на год моложе Филарета, сражался при Аустерлице, Прейсиш-Эйлау, Рущуке, прошел всю войну 1812 года, дрался под Лейпцигом, Кульмом, Дрезденом, брал Париж… Но взять московские ледяные горки так и не сумел. Запретил музыку и иллюминацию, а про горки ответил:
— Их и государь в Петербурге во время поста не отменяет.
Впрочем, Арсений Андреевич быстро сделался одним из друзей митрополита, покорно слушался советов своего мудрого сверстника. Он стал наводить строгости, запрещая излишние пышные праздники, проводившиеся по поводу и без повода. Многим это не нравилось, но нельзя было не признать, что в Первопрестольной стало куда больше порядка, нежели ранее, улицы стали чистыми, меньше пьяных дураков шаталось по ним, меньше слышалось разнузданной матерщины. Фанатам земных радостей это казалось верхом деспотизма, светское общество презирало Закревского, присвоив ему прозвище Арсений-паша. Одним из яростных врагов Арсения Андреевича стал известнейший острослов и балагур Александр Сергеевич Меншиков, светлейший князь, генерал-адъютант, адмирал, правнук Александра Даниловича Меншикова. Он-то как раз любил веселиться круглый год без передышки. Однажды, вернувшись из Москвы в Петербург, он встретился с императором. Николай I спросил:
— Ну что Москва? Святая Москва…
— Не только святая, — ответил Меншиков, — но с некоторых пор еще и великомученица. Какой там во всем порядок! Даже все собаки появляются на улицах в намордниках. И только собаку Закревского видел я без намордника.
Пройдет несколько лет, и на этого остряка свалится вся вина за неудачи России в Крымской войне, и уже не он, а ему будут лепить малоприятные прозвища, главным из которых станет «Изменщиков».
Но дождемся Крымской войны, а пока возвратимся в 1849 год.
Накануне Страстной седмицы в Москву прибыл государь император. В Вербное воскресенье 27 марта московский митрополит встречал его торжественной речью в Успенском соборе Кремля: