Я все еще лелеяла мысль о том, что мчусь навстречу чему-то новому и необыкновенному, когда старая, никуда не торопящаяся «пятерка» проезжала Бронницы, Луховицы и другие маленькие гниловатые деревеньки. Я все еще надеялась, что мы просто не доехали до места — что вереницы бабок, продающих вдоль дороги связки синего лука, скоро закончатся и в конце пути вырастет передо мной фантастический комфортабельный отель с розовым кафелем в ванной и зеркальной плиткой на потолке. И что там, в этом отеле, где-нибудь на третьем этаже, меня случайно толкнет высокий стройный брюнет в теннисной форме и с ракеткой, возвращающийся с тренировки. И упадет на мягкое синее покрытие мой лакированный чемоданчик, упадет и раскроется, и выпадут из него кокетливые кружевные черные трусики — единственная приличная пара, которую я толком не носила.
Это были особые трусики — вызывающие нетерпеливое волнение у моих партнеров. Я знала, что они слишком хороши, чтобы снимать их в каком-нибудь полупустом кинотеатре, куда меня приводил очередной поклонник. Снимать, замечая кокетливо, что я впервые надела сегодня белье и мне жутко неудобно, и просить подержать их, пока я открою сумочку, и улыбаться и поеживаться сладко, видя, как они падают из рук того, кому были отданы. И думать, какие у мужчин всегда холодные пальцы — гораздо холоднее, чем кое-что другое.
Так вот, трусики должны были вывалиться из чемоданчика, которого в действительности никогда не существовало, его заменяла страшноватая спортивная сумка, но это уже глупые детали, — трусики должны были плавно опуститься на пол перед чьими-то белыми теннисными туфлями. И глаза — жесткие, серые, как северное море, — должны были подняться медленно от пола и взглянуть мне в лицо. И встретиться с круглыми наивными глазами пухлой блондинки, затянутой в голубое в горошек платье.
«Простите, — так он должен был бы сказать, этот мужчина. — Я совсем не хотел, позвольте я вам помогу…» «О да, — отвечу ему я, выдыхая вместе со словами запах клубничной жвачки, — вы не поднимете мои трусики? Бог мой, я так ненавижу это неудобное белье. Представьте, сняла его, как только вышла из дома, в подъезде — мне сразу стало так тесно… О, о чем это я, извините…»
Так предполагалось — и я еще долго думала об этом и улыбалась, ковыряя вечером желтые обои в убогом домишке, где нас поселили. Говоря себе, что то, что мне все представлялось иначе, — совсем не страшно. Потому что картинка получилась настолько красивой, что мне не хочется стирать ее из своего воображения. Что я могу домыслить и то, что будет дальше, и наверняка все получится приятнее, чем могло бы быть в реальности. И когда я лежала в темноте с разведенными ляжками, дерзко демонстрируя себя пялящейся в окно лесбиянке-луне, мне казалось, что я чувствую в воздухе запах клубники.
…Он был совсем не похож на того, кого я видела мысленно. Но белозубую улыбку я тут же назвала голливудской, мне даже показалось, что он стильно одет и у него роскошная шевелюра. Он гонял шары по зеленому сукну в бильярдной — а я попросила меня научить играть. И, оттопырив попку, распласталась на столе, словно целясь в тускло-желтую лысину шара, и ударила, едва не пропоров стол. А потом бросила кий ему, с деланной капризностью надув губы. Он усмехнулся и стал совершеннейшим Алеком Болдуином, и в глазах, совсем светлых, стали лопаться и брызгать шарики интереса — как в минералке прямо.
Вечером, когда небо по-мышиному обкусало месяц, мы гуляли по сумрачным аллеям, и это было так романтично, и похрустывали под ногами ветки, и какие-то ночные птицы проносились над головами, и он говорил мне что-то, чего я не слышала, и просил меня о чем-то, а я улыбалась только. И во всем этом была такая вяжущая сладость, нечто саднящее и щиплющееся изнутри, и ключ, повисший на его пальце, казался совсем серебряным.
Ключ красноречиво запер замок изнутри, и нелепая деревянная бирка на нем перестала качаться, растворившись в темноте комнаты. А я лежала, подминаемая жарким и потным телом, хрипло дыша и прося его не торопиться, изображая стеснительность и непорочность, и испуг, и истому. А он, все острее ощущая себя мужчиной, зверел и креп джинсами, и жалобно трещали швы на моем платьице, и ныли и кашляли пружины старого дивана. Слишком уставшего, слишком древнего для таких страстей.
Фонарь за окном беззвучно икал, и его тусклый свет ложился на рояль, стоящий в комнате, на какие-то сваленные в кучу барабаны и кегли. Жилище, как выяснилось позднее, принадлежало местному массовику-затейнику, уступившему на пару часов свою комнату сгорающему от желания собрату. Мой новый знакомый не имел места для интимных свиданий, поселившись в одном номере с престарелой мамой. Романтика и проза всегда живут по соседству.
Мне казалось, что сценарий снимаемого мной фильма просто требует этого, — и, настраивая себя на лирический лад, я пустила по лицу хрустальную почти слезу и отодвигала его руки, все более настойчивые. Я знала, конечно, что сиюминутное желание показаться хрупким и ранимым созданием совсем не вяжется с развязным моим поведением днем, — но он, увы, был слишком недалек, чтобы это понять.
Он испугался, сел рядом, прекратив приставания, и только спрашивал участливо, что же было в моей жизни такого, что я так боюсь того, что должно произойти. И я, качая головой скорбно, шептала, что не хочу этого вспоминать. Вызывая желание успокоить меня, и утешить, и гладить по волосам, и не порочить ангельский образ грязными хватаниями за тело. Ну, разве что только еще доставить мне оральное удовольствие. На которое я благосклонно согласилась, попросив неискренне: «Пожалуйста, только недолго…»
С него было достаточно в тот вечер. Он провожал меня до двери, нежно стискивая мою руку и что-то произнося деликатно, а я, глядя под ноги и делая вид, что прислушиваюсь к его увещеваниям, хитро улыбалась. Думая про себя, что он будет ворочаться с боку на бок весь остаток этой потной ночи, и ему станет немного легче, только когда он ляжет на живот. И он будет вздыхать, вспоминая белое тело, выпрыгивающее из тесной ткани навстречу его ладоням, и будет ждать утра, когда увидит во время завтрака предмет своего вожделения. А я появлюсь только ближе к обеду, с темноватыми кругами вокруг глаз, с волосами, уложенными мокро, зажав в пальцах кровоточащую сигарету. И надену вместо голубого черное платье, и от моей скромности не останется и следа.
Это был, пожалуй, единственный приятный вечер тем летом — все остальные были слеплены из серого пластилина. Секс, случившийся уже на следующий день, получился пресным и вязким, как кисель, в котором слишком много желатина и совсем нет сахара. И может, это было бы терпимо в течение недели, но мой новый знакомый предпочел остаться на более длительный срок. А мои родители, полюбив отчего-то местный травянистый пляж и кукурузные поля, заселенные муравьями, последовали его примеру. Двадцать четыре дополнительных дня оказались желтыми и мятыми, как казенные простыни. И пахли дешевым хозяйственным мылом, и даже печать на каждом из них стояла, как на пансионатных наволочках, — печать тоски и уныния, и губительного однообразия. Даже мстительное и короткое совокупление с массовиком ничуть не исправило положения, в котором я оказалась.
Я ожила, только вернувшись в Москву, затянутую куполом смога, как цирк шапито. Парочка неожиданных и приятных свиданий меня развеселила, и я даже еще раз встретилась со своим курортным знакомым Димой. Убедившись, что в Чистопрудных переулках, среди особняков и хороших машин, он смотрится ужасно. Во всяком случае, гораздо хуже, чем это было на фоне тихих речушек и обросших ряской подмосковных болот. В его лице появилось что-то лошадиное, а походка показалась мне жуткой. Я рассталась с ним холодно, зная, что никогда больше его не увижу, и не жалея об этом ничуть. Ко всему прочему выяснилось, что он — якобы бывший воин-интернационалист, а ныне выпускник престижнейшего МГИМО — совсем не тот, за кого себя выдавал. Хотя это уже не имело значения.
Я не могла дождаться того дня, когда выйду наконец на работу. Когда войду в один из кривых таганских тупиков, толкну неприметную подъездную дверь, обклеенную горчичниками объявлений, и окажусь там, где так любила бывать. Там, где меня все обожают и ждут, и жутко рады будут видеть, и устроят торжество в честь моего возвращения. И монтажная опять наполнится звуками, и по моей команде в ускоренном темпе забегают суетливо по экранам Сталин и Хрущев, и сигаретный дым будет подниматься вверх, превращаясь в модный натяжной потолок. И поздно вечером, подвозя меня до дома, один из наших студийных водителей погладит меня бесстыдно по колену, а я шутливо хлопну его по щеке.
И спустится на город осень на красно-желтом дирижабле, и он запутается в ветках деревьев. А потом начнут замерзать по ночам лужицы. И я сменю пиджак на плащ, а потом на теплое черное пальто из альпака. И все так же будут сигналить мне вслед автомобили, и будут новые яркие дни, и новые мужчины. И все будет лучше, чем всегда.
И я уже не жалела о том, что лето вышло скверным. Если бы я знала тогда, что осень получится еще хуже…
Я помнила свой самый-самый первый приход на работу так отчетливо, словно видела это в кино. Помнила свою ладонь, взявшуюся за холодную дверную ручку. Помнила корявую лестницу, ведущую куда-то под самый чердак трухлявого дома. Едва стоящего на ногах, с тусклыми глазами окон — похмельного словно.
Помнила, как улыбнулась, обнаружив там, наверху, почти под крышей, весьма современную железную дверь, а за ней комфортабельное, хорошо отремонтированное помещение, забитое до потолка новейшей киноаппаратурой. Удивилась, правда, слегка — я по-другому представляла себе киностудию. Так, как их показывают в фильмах. С софитами, толпами суетящихся людей — гримеров и парикмахеров, операторов и актеров. С подъемным краном, с взгромоздившейся на него камерой. С режиссером, дымящим без устали сигаретой. Здесь же все было несколько иначе.
Я расстроилась немного, когда, пристраивая меня под начало своего приятеля — режиссера, мой папа сказал, что студия занимается только документальным кино. Я все еще лелеяла мысль стать великой актрисой. И не сомневалась даже, что любой мало-мальски понимающий режиссер мигом увидит во мне новую Грету Гарбо или Марлен Дитрих и начнет снимать, снимать, снимать блестящие фильмы со мной в главной роли.