И меня вовсе не повеселила неприязнь, прилипшая к ее конфетным зрачкам, — неприязнь, вызванная моим появлением. Та самая, которую я часто видела в глазах других женщин и которая всегда доставляла мне глубокое удовлетворение.
И хотя я усмехнулась про себя, сказав мысленно, что сейчас не настолько жарко, чтобы обходиться без колготок, это почему-то вовсе меня не утешило.
Ну просто ни капельки…
…Я еще думала тогда, что это ненадолго. Что пройдет неделя, ну две от силы, и все закончится, умрут мои мучения. И я сожгу воспоминания о ней и развею их прах над осенней набережной, ностальгически улыбаясь. И ее туфли, которые она надевала, приходя на работу, туфли с надписью «Шарль Журден», которую не жалея топтали ее розовые пятки, вот-вот исчезнут из-под стола, где они преданно спали в ожидании хозяйки. Но листья под ногами уже хрустели бумажно, страдая от ночных заморозков, солнце превращалось в клубок белых синтетических ниток, колючих и негреющих, а ничего не менялось.
Наша взаимная неприязнь, проявившаяся отчетливо с первого взгляда, превратилась во что-то хроническое и затяжное, как, скажем, какой-нибудь гайморит. Периодически же она обострялась, и причиной тому мог послужить малейший пустяк вроде взятого без спросу с ее стола ластика, который был, если уж говорить начистоту, собственностью студии.
Ее вспыльчивость носила немного истеричный характер — она призывала бухгалтерш разделить ее гнев, всплескивала руками, темнела лицом и украшала собственный лоб продольными морщинами. Я же молчала обычно, усиленно усмехаясь про себя, советуя ей мысленно брать отгулы на время критических дней. И тут же добавляя, что тогда ей вообще не придется ходить на работу — некогда будет. Моя сдержанность подпитывалась сигаретами — они, разбитые радикулитом, страдали и умирали в тесноте пепельницы — как в больнице для бедных.
Теперь я приходила на студию еще раньше, чем прежде. Мне хотелось иметь побольше времени, чтобы насладиться одиночеством, — счастливые дни до ее появления, дни моей безраздельной власти над студией, казались чем-то далеким, а может, и не существовавшим в действительности. Я постепенно стала вообще забывать о том, что они когда-то были, — как забываешь лицо почившего родственника.
Нет, конечно, все было вовсе не так уж плохо — в конце концов, гости студии так или иначе оказывались в монтажной. Кино надо смотреть, а не рассуждать о нем в кабинете, в присутствии всяких там секретарш. И я крутила с важным видом разные ручки и нажимала на кнопки. И говорила то и дело, обращаясь то к режиссеру, то к директору, то к кому еще, в ответ на какую-нибудь просьбу — «это сложно, но я попробую что-нибудь для вас сделать…». И едва ли не подмигивала двусмысленно.
Она же разливала кофе — и, ей-богу, ее достоинство это унижало. Лицо у нее при этом всегда было кислое, словно она сидит на диете и очищается от шлаков с помощью кефира. Иногда у меня в голове бродили коварные и дерзкие мысли — какая-нибудь продуманная подлость, вроде сбитого немного коврика под креслами, меня бы, наверное, развеселила. Но я знала, что если она завалится, заплескав стены студии коричневой жидкостью, облив директорскую глянцевитую лысину, загрохотав подносом, то и это, черт возьми, будет смотреться красиво. И опять же привлечет к ней всеобщее внимание — и без того избыточное.
Я сказала себе тогда еще, в самом начале, когда она только появилась, что вот и наступило время прозрения. Наступило время, когда истинное отделится от ложного, выспренно выражаясь. Своего рода экзамен, исход которого можно предугадать заранее, только если стопроцентно уверен, что пройдешь испытание, — и то есть вероятность ошибиться. Я зажала свое самолюбие, стянула его крепко, как стягивала колготками ляжки, — и ждала, кто из обитателей студии падет, сраженный ее очарованием, а кто останется со мной. Внешне почти ничего не изменилось — все были так же приветливы друг с другом, как и раньше, но в глубине души я знала, что это не совсем так. Вернее, совсем не так — себе-то можно не врать.
Были обиженные — те, кому так и не досталось мое тело, расходуемое иногда и без того неоправданно щедро. Их я сразу исключила из рядов своих сторонников. Был один оператор, чье настроение менялось в зависимости от цвета его облегающих водолазок, — когда я отказала ему деликатно, а И хотя я усмехнулась про себя, сказав мысленно, что сейчас не настолько жарко, чтобы обходиться без колготок, это почему-то вовсе меня не утешило.
Ну просто ни капельки…
…Я еще думала тогда, что это ненадолго. Что пройдет неделя, ну две от силы, и все закончится, умрут мои мучения. И я сожгу воспоминания о ней и развею их прах над осенней набережной, ностальгически улыбаясь. И ее туфли, которые она надевала, приходя на работу, туфли с надписью «Шарль Журден», которую не жалея топтали ее розовые пятки, вот-вот исчезнут из-под стола, где они преданно спали в ожидании хозяйки. Но листья под ногами уже хрустели бумажно, страдая от ночных заморозков, солнце превращалось в клубок белых синтетических ниток, колючих и негреющих, а ничего не менялось.
Наша взаимная неприязнь, проявившаяся отчетливо с первого взгляда, превратилась во что-то хроническое и затяжное, как, скажем, какой-нибудь гайморит. Периодически же она обострялась, и причиной тому мог послужить малейший пустяк вроде взятого без спросу с ее стола ластика, который был, если уж говорить начистоту, собственностью студии.
Ее вспыльчивость носила немного истеричный характер — она призывала бухгалтерш разделить ее гнев, всплескивала руками, темнела лицом и украшала собственный лоб продольными морщинами. Я же молчала обычно, усиленно усмехаясь про себя, советуя ей мысленно брать отгулы на время критических дней. И тут же добавляя, что тогда ей вообще не придется ходить на работу — некогда будет. Моя сдержанность подпитывалась сигаретами — они, разбитые радикулитом, страдали и умирали в тесноте пепельницы — как в больнице для бедных.
Теперь я приходила на студию еще раньше, чем прежде. Мне хотелось иметь побольше времени, чтобы насладиться одиночеством, — счастливые дни до ее появления, дни моей безраздельной власти над студией, казались чем-то далеким, а может, и не существовавшим в действительности. Я постепенно стала вообще забывать о том, что они когда-то были, — как забываешь лицо почившего родственника.
Нет, конечно, все было вовсе не так уж плохо — в конце концов, гости студии так или иначе оказывались в монтажной. Кино надо смотреть, а не рассуждать о нем в кабинете, в присутствии всяких там секретарш. И я крутила с важным видом разные ручки и нажимала на кнопки. И говорила то и дело, обращаясь то к режиссеру, то к директору, то к кому еще, в ответ на какую-нибудь просьбу — «это сложно, но я попробую что-нибудь для вас сделать…». И едва ли не подмигивала двусмысленно.
Она же разливала кофе — и, ей-богу, ее достоинство это унижало. Лицо у нее при этом всегда было кислое, словно она сидит на диете и очищается от шлаков с помощью кефира. Иногда у меня в голове бродили коварные и дерзкие мысли — какая-нибудь продуманная подлость, вроде сбитого немного коврика под креслами, меня бы, наверное, развеселила. Но я знала, что если она завалится, заплескав стены студии коричневой жидкостью, облив директорскую глянцевитую лысину, загрохотав подносом, то и это, черт возьми, будет смотреться красиво. И опять же привлечет к ней всеобщее внимание — и без того избыточное.
Я сказала себе тогда еще, в самом начале, когда она только появилась, что вот и наступило время прозрения. Наступило время, когда истинное отделится от ложного, выспренно выражаясь. Своего рода экзамен, исход которого можно предугадать заранее, только если стопроцентно уверен, что пройдешь испытание, — и то есть вероятность ошибиться. Я зажала свое самолюбие, стянула его крепко, как стягивала колготками ляжки, — и ждала, кто из обитателей студии падет, сраженный ее очарованием, а кто останется со мной. Внешне почти ничего не изменилось — все были так же приветливы друг с другом, как и раньше, но в глубине души я знала, что это не совсем так. Вернее, совсем не так — себе-то можно не врать.
Были обиженные — те, кому так и не досталось мое тело, расходуемое иногда и без того неоправданно щедро. Их я сразу исключила из рядов своих сторонников. Был один оператор, чье настроение менялось в зависимости от цвета его облегающих водолазок, — когда я отказала ему деликатно, а потом еще и еще, он некоторое время носил черную. Потом переключился на голубую, и я думала, не без основания строя свое мнение на слухах, что у него появилось увлечение из рядов приверженцев нетрадиционной любви. Теперь он расшаркивался с ней, целовал ручки и отодвигал джентльментски стул, а меня холодно просил побыстрее перегнать кассеты и вернуть ему. Его я вычеркнула без сожаления.
Был один продюсер — и это была более ощутимая потеря. Он носил желтые галстуки, волосы до плеч, и его надменное лицо всегда было оттенено ровным загаром, приобретенным в солярии. При мне он подарил ей розу, и она простояла на ее столе в семисотграммовой зеленоватой банке почти неделю — крича об искренности и надеждах дарителя. А потом засохла. И хотя это было естественно, я, конечно, усмехалась, молча иронизируя, что она просто-таки настоящая роковая женщина — истерзала поклонника, превратив его страдающее сердце в подобие желтоватого скукоженного бутона. Стараясь не думать, что мне он роз не дарил. Говоря себе, что я, наверное, забыла просто — мало их разве было в моей жизни, мужчин и цветов?..
Потом мой собственный начальник — тот тощий надзиратель монтажной, жестокий цербер, не позволяющий никому пользоваться студийной аппаратурой, трясущийся над каждой кассетой, над каждой наклейкой и пластиковой коробкой, ведущий строгий учет всему, — начал переписывать ей фильмы, устраивая не ко времени перерывы. Неубедительно уверяя меня, что технике надо отдыхать от монотонной работы. Прося последить и отправляясь в главную комнату — туда, где сидела она. Якобы для того, чтобы починить розетку под ее столом — с которой все было в порядке, — а на самом деле чтобы поглазеть на ее ноги. Мы с ним были всего лишь друзья — но его прежний интерес ко мне казался мне неизбежным интересом мужчины в расцвете сил к молодой женщине. Сейчас же я обзывала его старым импотентом и извращенцем. Про себя, конечно…