Сначала я выкидывала пальцы — как рефери в боксе, предопределяя исход поединка, — раз, два, три… Сначала это были нокдауны — еще один комплимент, еще один переметнувшийся к ней обожатель. И я вставала легко, показывала перчатки, говоря без слов, что готова драться дальше. Но раз от раза удары становились жестче, и те, что были нанесены раньше, уже сжирали силы, и ноги подкашивались, и кровь из рассеченных бровей заливала глаза. И ринг, сперва ставший розовым, делался постепенно багровым, а потом и совсем почернел, и погасли огни над головой.
И только счет, которого в реальности не могут слышать нокаутируемые, раздавался в голове. Он не прервался ни на девяти, ни на двенадцати, он, наоборот, звучал все громче. А я улыбалась — когда распухают губы, всегда кажется, что бойцы улыбаются. Только не очень-то весело…
Когда я встала наконец на ноги на этом забрызганном поражением ринге, мне казалось, что в зале не осталось никого, кто не аплодировал бы ей. Что там нет ни единой души, сохранившей уважение к тому, кто упал, но все-таки не сдался, дрался до конца. Что никто не смотрит на меня без жалости, но с восхищением. Но я ошиблась — такие были. И это меня спасло.
Наверное, до этого я никогда не занималась сексом так исступленно. Ничто меня не сдерживало. Ни тесное заднее сиденье машины, ни жалость к чулкам, жалобно трещащим. Ни давняя убежденность в собственной фригидности, ни мысль о том, что ему может быть больно. Что его изломанный и плохо сросшийся позвоночник не готов к таким нагрузкам. Что он немолод, и что его закат слишком жарок и неестественно, чахоточно красен — ему было около пятидесяти, и вряд ли он еще делал это с женой. Тот самый хоккеист, водитель моего шефа, похожий на Бельмондо, получил в подарок почти неделю автомобильных утех — и, ей-богу, мне казалось, что даже этого мало за возвращенную мне уверенность.
Он как-то попросил сделать ему чай, а я сказала, что, наверное, ему будет приятнее, если это сделает она, Лариса, — у красивых девушек и черный байховый становится «Липтоном». «Курица бледная. И паскуда вдобавок. А морда — словно дерьма нажралась» — так вот он сказал. Прежде меня чуть коробила резкость его суждений — слова не секс, и грубость в разговоре не придает пикантности. А тут он мне словно арию на итальянском пропел — голос Паваротти я бы так не оценила, как его прокуренный хрип. И я себе призналась, что это стыдно, даже как-то немножко недостойно так радоваться, смеяться по-идиотски, чересчур весело, почти истерично. Словно то, что он сказал, было дико остроумно. А потом спросила себя — а что, разве нет? Не смешно разве?
Раньше я лишь изредка доставляла ему удовольствие — скорее из симпатии, даже из вежливости, чем из желания. Теперь же мне казалось, что я всегда безумно его хотела и он хотел меня. Все-таки человеку свойственно открывать в себе тайные, подсознательные желания — а я и не знала даже, что у меня есть подсознание.
Он встречал меня после смены на «Мастерфильме» и загонял свою машину греться в предвечерних лучах на полянке в ближнем лесу. А когда я наконец вылезала подышать воздухом, деревья уже надевали синие фланелевые пижамы и кутались в фиолетовое одеяло сумерек. А стекла машины были совершенно белыми — не от инея, осевшего и на траве, и на проволочных кустах, и везде, — а от жара, вытолкнутого желанием из наших взволнованных тел. «О, милый, ты великолепен…» Или что-то вроде этого.
Кто-то, давно признанный великим, Тургенев, что ли, сказал, что только одно чувство не может привести к любви — чувство благодарности. Может, оно и так — но вот в постель оно ведет прямой дорогой…
Постепенно все как-то установилось. Вода в чайнике не может кипеть бесконечно — она или выкипит, заставив опустевший сосуд шипеть сухо и коробиться, или чайник снимут с огня. Меня, как всегда, спасала работа — и только иногда ровную поверхность моего сознания волновали мелкие пузырьки тревоги или недовольства.
Не помню, когда произошел перелом в наших отношениях — когда холодная война сменилась вполне теплым нейтралитетом. Мне казалось, прошла вечность — а календарь уверял, что каких-то пара-тройка недель. Знаю лишь одно — когда все четко встало на свои места, когда закончился очередной передел нашей маленькой студии, когда она заимела огромное количество союзников и никак не могла переманить к себе тех, кто остался со мной, это негласное противостояние завершилось.
Обе стороны остались довольными своей участью — по крайней мере на какое-то время — и прониклись друг к другу даже каким-то надменным уважением. В мировой истории это случалось не раз — Англия и Шотландия типичный тому пример. Может быть, я слишком глобально мыслю — но не стоит судить меня строго. Для меня это было важно — вот и все.
Я никого не винила. Не сожалела о растерянных сторонниках. В конце концов, я сама всегда старалась сохранять дистанцию — даже отдавая кому-то свое равнодушное тело, я опускала мысленно забрало и заковывала душу в кольчугу, делая ее неуязвимой. Она же избрала другой способ — сближалась, приобретала друзей, пусть и мнимых, посвящала каждого в свои проблемы, иногда даже спрашивала советов у людей, мнение которых явно было ей безразлично. Бухгалтерши знали наперечет всех ее поклонников — она рассказывала им все или, вернее, то, что хотела рассказать. Когда последняя уборщица или сторож знает, какими прокладками ты пользуешься и сколько сделала абортов, ты становишься звездой.
Мой же мир заключен был теперь в корявую раму маленького окошка нашей монтажной. Сквозь него я видела дни, проходящие мимо, сменяющие утренние белые одежды на серые дневные — а потом облачающиеся в синие вечерние плащи. Умирая, они накрывались с головой черным саваном — а потом вновь воскресали. Им это не надоедало — а вот мне было скучно.
Иногда до меня доносились отголоски прежней жизни — той, в которой я была раньше непосредственным участником и которая ушла как-то очень далеко вперед. Она несла с собой новые имена неизвестных мне новых героев, она кишела событиями. Нельзя полностью восстановить незамеченные дни с помощью вчерашних газет — их новизна желтеет и блекнет, и еще острее чувствуется, что ты что-то упустил. А я упускала — во-первых, потому, что периодически ездила на «Мастерфильм», а во-вторых, потому, что, когда бывала на студии, дел было невпроворот.
Я только удивлялась тому, как все изменилось. Я даже не о том, что стены перекрасили в черный цвет по идиотской прихоти нашего директора. Не желая разоряться на дизайнеров и рабочих, он решил прибегнуть к другому способу — когда классика недоступна, удобнее всего становится авангард. Теперь я шарахалась от дверей, потому что жуткая масляная краска блестела как зеркало, но искажала действительность посильнее, чем в комнате ужасов. Я знала, что моя фигура осталась прежней — что она совсем не такая, какой отражается в стенах и дверях, — и хотела верить, что перемены, произошедшие со студией, это тоже следствие неудачного ремонта.
Она — понятно, о ком я? — стала совсем своей. Для всех, кроме меня, конечно. Бардак, царивший на ее столе, теперь являлся характерной чертой главной комнаты. Баночки, в которых она носила на работу салаты, чтобы перекусить в перерыве, — очень красивые баночки из-под всяких дорогостоящих джемов и конфитюров — ровным строем стояли на полках в студийной кухне. И даже факсы, приходящие раньше без адресата, теперь его приобрели. «Для Ларисы», — были помечены листки вверху, и такими крупными буквами, что никому другому в голову не пришло бы их читать.
Она сделала свою жизнь предметом всеобщего обсуждения. Студийное утро, текущее обычно размеренно и плавно, несущее по течению сор мелких дел и рабочих вопросов, с ее появлением из неглубокой подмосковной речушки превращалось в Ниагарский водопад. Бухгалтерши ставили на плиту кофейник, весь в старческих пигментных пятнах ржавчины, подпирали щеки кулаками и забывали о балансах, дебетах и кредитах. Она же — иногда печальная, иногда с горящими глазами, то бледная, то сияющая румянцем — своими рассказами делала их существование ярким и насыщенным, словно читала вслух любовный роман в мягкой обложке. Роман, у которого нет и не может быть конца.
— А как твой… этот, ну, который богатый, но женатый — ну, вице-президент этот? — спрашивали ее.
— С этим уже все, — махала она рукой. — Мне чужие проблемы не нужны. Но я вам сейчас такое расскажу, Ольга Петровна… Помните Аркадия — ну, того, черненького, у него еще дом за городом, мама и папа во Франции живут? Ну да, да, я вам говорила. Вчера опять звонок — часов двенадцать уже было. А у меня Сергеенко в гостях — коньяка бутылку привез, роз букет, — и тут телефон…
…Даже я — презрительная, циничная, холодая ко всем, кроме себя, — порой прислушивалась к тому, что она говорит. И, как ни стыдно мне было себе в том признаваться, иногда ее байки меня завораживали. Просто фильм «Челюсти» — знаешь, что акула резиновая и что все кончится хорошо, а от экрана оторваться не можешь.
Конечно, если бы хоть часть ее историй не имела никаких подтверждений, слушать бы их всем быстро надоело. Но подтверждения эти имелись — то телефонные звонки, то появление очередного таинственного незнакомца, галантно обнимающего ее за талию, то словно случайно заданный шефу вопрос: «Я завтра попозже приду, ладно? У меня сегодня такая важная встреча — ничего, ладно?..»
Умей я завидовать, у меня появился бы подходящий для того повод. Но несмотря на обилие пороков, этого, по всей вероятности, я была лишена. Однако постепенно я начинала испытывать к ней что-то вроде странного влечения — нет, не сексуального, конечно, хотя она того стоила, а иного. В этом было скорее что-то профессиональное — как будто я кино про нее хотела сделать. И, как режиссер, отмечала жесты, запоминала фразы, оценивала позы и походку — словно к монтажу готовилась.
Я изучала внимательно ее костюмы, кольца, украшающие пальцы, зонтик с золотистой ручкой. Я старалась делать это так, чтобы она не увидела, — доставлять ей удовольствие своим вниманием мне не хотелось.