Филе пятнистого оленя — страница 28 из 62

Когда полупьяное метро, часто останавливаясь и засыпая на ходу, привозило меня домой, я подолгу просиживала на диване, глядя в дремлющий телевизионный экран. Курила и тушила сигареты, по своей режиссерской привычке пила холодный черный кофе без сахара и старалась убедить себя в том, что совсем не думаю о ней. Но вопреки всем законам физики выключенный телевизор являл мне картинки — и она двигалась в кадре красиво и изящно, смеялась, болтала с какими-то мужчинами, пожирающими ее взглядами, раздевалась.

И только одно меня радовало. Когда я уставала от этого бесконечного прокручивания пленки перед глазами, я все-таки находила в себе силы еще на одно действие. Если то, чего не существует, можно увидеть — значит, это можно и стереть. И я нажимала мысленно на красную кнопку записи и представляла себе, как безжалостная темнота сжирает ее лицо и тело, затопляет мои мысли, лишает эмоций и памяти.

И тогда мне становилось легче…


Нет лучшего способа победить врага, чем стать его другом. Не знаю уж, кому из нас первой пришла в голову эта мысль. Думаю, что одновременно. Хотя лично я не отличалась никогда глубоким умом — но мне его вполне заменяла интуиция. Действуя зачастую неосознанно, я приходила чаще всего к верному решению — всеблагий Господь деликатно старается все в природе уравновешивать.

Но первый шаг сделала не я, а она. Это крошечный был, едва заметный шажок вроде вопроса «Как дела?», никогда не задаваемого прежде и вдруг прозвучавшего, — но он был сделан. И след его появился на песке мертвой пустыни, доселе лежавшей между нами. И оживил ее тут же.

Странно — но я почему-то обрадовалась. И тем более странно, что она, кажется, обрадовалась не меньше моего. Словно мы давно уже нуждались друг в друге, но все не могли никак себе в этом признаться. Воистину от любви до ненависти один шаг, но и в обратную сторону его тоже сделать легко — вот так.

Нет, любви, конечно, между нами быть не могло — это был какой-то призрак дружбы, а лучше сказать, ее эмбрион. Он был еще так слаб, так уродлив, но день ото дня становился сильнее, контуры его делались отчетливее, а потом он стал расти стремительно, как арбуз, в который вкалывают гормоны. И хотя рост этот был опасен, и арбуз имел все шансы лопнуть в одночасье, он все же не лопался почему-то.

Теперь я могла себе признаться в том, что она мне нравится. Нет — без всяких сексуальных изысков, коими я злоупотребляла так много, что они утратили для меня свою изысканность, превратившись в банальность. Просто нравилась — как человек. Если бы я могла кем-то восхищаться, кроме себя, я наверняка выбрала бы ее своим объектом. Сделала бы идеалом и стремилась бы во всем подражать. Но мое собственное «я», живущее внутри, было таким ужасающе огромным, таким наглым и дерзким, что ни один идеал не заставил бы его уменьшиться и не выпирать наружу горделиво. А жаль…

…Я почему-то отчетливо помнила тот день. Он был закутан в желтоватые пеленки тумана и капризничал, ныл, как мокрый младенец. Мои синие замшевые сапожки стали совсем черными, пока я доплелась до студии, а на лестнице оставались влажные следы.

В ее комнате было пусто и тихо, и только вздыхал устало старый паркет, и муха билась между пыльными ставнями в тщетных попытках вырваться на волю. Пытаясь зачем-то продлить себе жизнь на свободе — и не желая знать, что там, в холоде и дожде, скорее умрет.

И вот эта вот уличная тоска, и муха, и остывший кофе в щербатой чашке навели бы критика — если бы таковой нашелся — на мысли о неприкаянности и одиночестве главного героя, меня то есть. Но мне вовсе не было ни одиноко, ни скучно — и к моим губам липла хитроватая улыбка. Не улыбка даже — усмешка. Свидетельствующая об удовлетворенности как моральной, так и физической.

Я делала машинально какую-то обычную работу — переписывала недавние интервью, герои которых беззвучно открывали рты, гримасничали, махали руками, словно пытаясь достучаться до равнодушной девицы, прячущейся от них за стеклом монитора. А девица настолько погрузилась в себя, что совершенно не реагировала на их суету, не смотрела даже.

Нет, я далека была от того, чтобы анализировать собственные поступки. Тем более те, которые приводили к удовольствию — пусть и безоргазменному. Тем более те, которые шептали, что я восхитительна, — как вчера шептали те, с кем я была. Шептали — хотя им наверняка хотелось кричать.

Все так неожиданно получилось, спонтанно, беспричинно, как на кассете со шведской порнографией. Сидели люди в монтажной — не у нас на студии, на «Мастерфильме». Я — с кассетами для переозвучки — и несколько видеоинженеров. Работали. А потом решили пообедать — здесь столовой не было, надо было сесть в машину и проехать минут десять до ближайшего мало-мальски населенного пункта. И там как следует перекусить в недорогом, но вполне приличном кафе.

Не знаю, почему так изменились их планы. Почему машина одного из них — очень красивая, дорогая, «сааб», что ли, — поехала самостоятельно, на автопилоте как будто, уверенно следуя по иному маршруту. Тому, который нам нужен.

А я сидела, прижимаясь губами к шее соседа, и рука моя пыталась стиснуть что-то у него между ног — что-то, что не стискивалось совсем, словно из дерева было. А второй — тот, что сидел с другого бока — ловил пальцами край моей задравшейся юбки. Не для того, чтобы поправить, — отнюдь. И я видела краем глаза свой собственный сливочный зад, все больше оголяющийся, сжимаемый чужими ладонями, стыдливо краснеющий — деланно, впрочем. И видела в зеркале зрачки водителя — самого привлекательного из всех, — и зрачки эти налились какой-то темной тяжестью и не на дорогу вовсе смотрели.

А потом машина устала скакать по кочкам и приткнулась в камышах каких-то, рядом с неглубоким сизым болотцем. Застыла, вытаращившись тупо фарами, как малолетний мастурбант, затаилась в осоке — наблюдала. Ей-богу — тут было на что посмотреть.

И я как будто висела в воздухе — таком мучнистом, гладком и белом, — а картинка у меня перед глазами раскачивалась взад и вперед. И деревья на горизонте — когда этот горизонт я могла видеть, когда не заслоняла его чья-то пряжка болтающаяся и кое-что еще, — деревья тоже двигались. Как старики они были, эти осенние деревья. Оплешивевшие, но все-таки не желающие расставаться с последними желтоватыми прядями, развевающимися на ветру, — и скакали не по-стариковски весело, словно радовались чему-то.

И солоно было на губах, и в голове шумело, и словно не мои крики, а чьи-то, до зависти страстные, стегали тишину, не оставляя рубцов. А голубоватую шею неба перерезала странгуляционная полоса от недавнего самолета. И оно, как я, задыхалось — но не умирая, а желая жить, еще сильнее, еще глубже. Да-да, еще, вот так… О да…

Их было трое, а я была одна — идеальный вариант, скажу я вам. И может быть, все было не особенно удобно и просто, но на то она и экзотика. И пусть у меня осталась парочка комариных укусов на тех местах, где их быть вовсе не должно, — зуд этот сладкий я чувствовала вовсе не от них.

И на следующий день мне так приятно было сидеть в своей монтажной, в дыму, в проводах, среди пожелтевших, невостребованных жизнью сценариев, горами высившихся там и тут, на полу и на стульях. И думать, что живу я не по плану, что я не делаю дублей, не подчиняюсь воле режиссера. Что я монтирую начисто гениальную совершенно картину, в которой я сама и актриса, и сценарист, и режиссер, и композитор. И что счастливы те, кто сидит в зрительном зале, имея возможность наблюдать со стороны за действом. Ну уж а те, кому довелось в нем поучаствовать волею судьбы и моей, — счастливы втройне. Не только потому, что иногда их бывает трое.

Я даже улыбнулась явившемуся некстати Грине — одному из студийных водителей. Не тому, который был похож на Бельмондо, — другому. Он нормальный был вполне, но лично у меня интереса никогда не вызывал — может, мне любовь к французскому кино мешала?

Гриня — так его все звали на студии, коверкая по-крестьянски звучное имя Григорий. Когда Гриня открывал рот, собеседник сперва окатывался волной его несвежего дыхания, а потом прибивался к полу гвоздями метких Грининых цитат. Своих мыслей у Грини почти не бывало — зато он был набит чужими так туго, что казалось, ткни его пальцем в живот, и даже отрыжка его будет из слов, буковками ссыпающихся на подбородок.

Иногда Гриня делал себя остроумнее с помощью бессмертных творений Ильфа и Петрова. Но как человек кино, он все же отдавал предпочтение двигающимся картинкам — тем более читать ему явно было сложнее, чем смотреть на экран. Он был поклонником легкого жанра — комедии вроде «Бриллиантовой руки» или «Иван Васильевич меняет профессию» он вообще знал наизусть. Если из отдаленного уголка студии раздавалось укоряющим тоном: «Семен Семеныч!..» — значит, бухгалтерша что-то делала не так. Если слышно было дурашливое: «Не виноватая я — он сам пришел!..» — значит, Гриню за что-то отчитывал шеф.

Гриня любил почтить меня своим присутствием. Он был одним из тех, кто так и не удостоился моего, скажем так, особого внимания — может, в силу обстоятельств, а может, из-за того, что я, привыкшая находить в любом мужчине положительные качества, в Грине их не наблюдала. Для себя лично. Хотя он был довольно высоким и, можно даже сказать, атлетически сложенным, и лицо его, хоть и не обремененное интеллектом, наверное, можно было назвать приятным. Только не мужским — а мужицким. Потому что Гриня был настоящим мужиком — как он сам себя именовал с гордостью. Прост, прямолинеен, хозяйствен, мастеровит — какие там еще достоинства есть у, так сказать, настоящего мужика?

Ну да, еще любовь к женскому полу — Гриню просто переполнявшая. За его широкой спиной остались три брака — он любил демонстрировать фотографии своих жен, однотипных дебелых девиц, на фоне которых длинноволосый Гриня с идиотской ухмылкой на лице выглядел прям-таки первым парнем на деревне. Еще у него имелась дочь — о которой я знала лишь, что она играет на большой скрипке, как чуждый всяческих условностей Гриня именовал виолончель.